ПИТЕРЩИК

(Похождения Кулачка)

I. Расставанье

В крайней избе деревни Судомойки, у хозяина Артемья — небывалое горе, которое подкралось к нему незаметно и подняло его жену Матрену еще далеко до первых петухов. Старуха завозилась около печи и изредка глубоко и тяжело вздыхала. Вздохи эти, сопровождаемые какими-то однозвучными восклицаниями, незаметно учащались, и когда старуха вышла из-за переборки, с лучиной в руках, легко было заметить, что глаза ее опухли и покраснели, а на ресницах висели не первые свежие слезы. Вставивши лучину в светец, старуха осторожно подошла к лавке, во всю длину которой вытянулась фигура, накрытая овчинным полушубком. Старуха осторожно потолкала эту фигуру, подперлась локотком и тем жалобным, робким голосом, который так живо вспоминается всякому при первой мысли о давно минувшем младенчестве, шептала, сквозь слезы, спящему:

— Петрованушко!.. разумник!.. очнись-ко, желанный мой! Никак светать скоро станет, радость!..

Спящий перевернулся, но с полатей раздался другой голос, несколько строгий и неприветливый:

— Эку рань тебя, старую, нелегкая подняла: не замай!.. отстань!.. Дай хоть напоследях парню-то покуражиться. Никак еще и первые кочетье не пели: ложись-ко!..

— Нет, уж не засну, не засну!.. Всю ноченьку мутило, и призабыться не удалось! — было ответом.

Опять раздался в избе тот же урывистый шепот, который так назойлив и неприятен просыпающемуся в самую лучшую, сладкую пору ночи.

Не хитрил и тот, чей голос оговорил сердобольную старуху-будильщицу, потому что вскоре показались его босые ноги на приступках, и наконец вся фигура самого хозяина Артемья пробралась с полатей в кут, в то время когда спящий поднялся на лавке и лениво потягивался.

Артемий молчал, продолжая одеваться, молчал и сын его Петрованушко — виновник настоящего семейного горя.

В избе было по-прежнему тихо, как бывает тихо в любой крестьянской избе в раннюю пору утра, когда можно слышать и шипенье в лохани стрекнувшего уголька от лучины, и корову, лениво пережевывающую жвачку в подызбице, и треск над голбцем сверчка — этого незваного и досадного гостя всякого теплого места в деревне.

Тишина не нарушалась еще вздохами его жены, которые вскоре превратились в всхлипыванья, неблагоприятно подействовавшие на обоих мужчин: сам Артемий упорно молчал и покрякивал. Сын его вышел на крылец и задумался.

Вот где-то вдали выкрикнул первый голосистый петух-запевало; ему ответил другой, третий еще голосистее — и вскоре началась задорная чередовая перекличка досужих соседей, по пению которых деревенский человек узнает время ночи.

Привычная перекличка петухов, проходившая незаметно для парня в былую пору, на этот раз увлекла его и навела на продолжительное раздумье: голос одного петуха, бойко начавшего выкрик, прорвался на самой середине, и петух не дотянул полной трели.

«Надо быть, крепко начал, покачнулся на шесте и слетел вниз!» — думал парень, и в воображении его уже рисовался содом и неугомонное кудахтанье, которое подняли напуганные, всполохнутые куры.

«И ничем не уймешь их до самого рассвета, народ такой! А вот Скворчихин петух совсем стар стал, и поет сипло, и скоро кончает. Не спуста: пятую зиму живет...»

Парень еще долго стоял и вслушивался; но, видно, как ни отгонял тоску, накипавшую на сердце, придется опять за нее взяться, когда войдет он в избу и увидит, как тоскливо смотрит ему в лицо мать-старуха и сам отец, подсевши к столу, разбитым, не менее тоскливым голосом говорит ему:

— Не отринь, Петрованушко, стариковскую молитву: не забудь на чужой стороне!.. Пошли тебе Никола Чудотворец да Казанская Богородица таланту да счастья!.. Нас-то не забудь только!..

— Зачем забыть?.. Не для чего забывать!.. Вы-то...— мог только ответить парень, но упорно сдерживал накипавшие слезы.

— Ой, отцы мои родные! Кормильцы мои! — завопила старуха и пала на плечо сына.— Под сердечушком-то своим я тебя выносила; выкормили-то мы тебя, выпоили, а пришла неминуча напасть на чужую сторонушку снаряжать! Помрешь — не увидимся!.. Ой, батюшки, ой, родители мои! Ой, ой, ой!..

Градом полились у старухи слезы, Артемий вылез из-за стола, махнул рукой и побрел под полати.

— Спи, Ондрюнька! спи, шустрый! Рано!..— говорил он одному из ребятишек (вразброску валявшихся на полу под шубенками).

Этот парнишко, приподнявшись на постели, пугливо озирался, вероятно разбуженный громкими причитываньями большухи. Плачу этому не мешал старик Артемий и даже, видимо, сочувствовал, потому что продолжал по-прежнему покрякивать и откашливаться.

Немного оправившись, он опять подошел к столу и опять заговорил с сыном:

— Дорога-то дальняя, туды-то обрядим! А там все от тебя, Петрованушко, да от Семена Торинского! Коли не он — так и надежи никакой нет, да, я чай, не отринет — в сватовстве ведь — свои... Поклонись ему, попроси!..

— Знамо, надо поклониться! — отвечал парень.

— Ну, и наши питерщики, чай, покажут: свои ведь, соседские!..

— Знамо, покажут!.. Ондрюха покажет!.. Матюха!..

— Жениться, Петрованушко, надумаешь — домой приезжай!..

— Куды, как не домой,— знамо!..

— На вот от трудов своих, Петрованушко! возьми... десять рублевых, чай, хватит.

— Как не хватит — хватит!.. останется!..

— Дал бы и больше, радельник, да невмоготу: сам знаешь!.. Вон и то Лысуньюшку продали и сено все сгребли с повети!.. Тулуп-то свой лонишной тоже!.. сам знаешь: из каких достатков?..

В ответ на это парень только сильно безнадежно махнул рукой и опустил голову.

— Все на тебе, разумник! От твоей милости!.. не отринь!

И старик уже не вылезал из-за стола, а тут же, при всех вытирал обильные слезы. Одному только парню почему-то хотелось удерживаться от них, и он ушел за переборку и долго бессознательно рассматривал, как густой дым валил из печи и сильно лез к потолку и но лицам.

— Вставайте, робятки! Матвеюшко, вставай! — будил он потом маленьких племянников — сыновей покойного брата.

Потом прилег было к ним, хотел поиграть — и не нашелся. Встал опять и опять начал выговаривать.

Из-под полушубка показалось одно раскрасневшееся личико, а вот и другое — и оба, спросонков, тупо смотрели на дядю, не понимая, в чем дело.

— В Питер сегодня еду, вставайте,— чуть не вскричал парень тем безнадежным голосом, после которого едва ли кто удерживался от слез.

В избу вошел дядя Петр, старший брат старика Артемья, человек, живший в Петербурге долго, разбогатевший там, а теперь уважаемый всею деревнею за ум и опытность.

Старик пришел поделиться, по-родственному, с парнем своим толком и опытностью и говорил:

— Беги кабаков — главное! Вот отец-то не приучил тебя к водке, и там остерегайся. Водка — огонь: многих сожгла. В харчевне — ничего, чайку попить, и то смотри не часто — ожжет... Больно-то с шустрыми да бойкими не дружись: народ там прожженный...

— Ой, поучи-ко, поучи! Больно ты толков, брат!.. родной!.. Сам-то я и придумать ничего не мог, а хотел, больно хотел, да не знаю как.

— Ну, где тебе знать: свету-то и видел, что в окне-то своем: домосед ведь...

— Домосед, брат, домосед, родной!.. Поучи-ко, поучи — кровный ведь, свой...

— Идешь-то ты в толковое ремесло плотницкое. Артели у них крепкие, только держись за них, да тут смотри с толком. Ведь и у них всякой бывает, что рубль-от зарабатывает в неделю почесть, а выпьет, так и в грош не ставит. Пуще бегай полпивных, там в игры всякие играют, втянешься — водой не отольешь. Присмотру-то там да уроков ни от кого не жди, всяк живет по себе, и тебе доведется так же.

— Спасибо, дядюшка, кормилец! Так-то вот словно и выучился. Все-то так запомнилось ловко...

— Не на чем, племянник дорогой, Петр Артемьич! Ведь с отцом-то твоим мы не чужие — одна полоса мясу: родные братья.

— Да, поучи ты, поучи, брат!.. еще.

— Будет с него пока. Всего-то не втолкуешь; свой на то разум имеет. Отца-то не забывай, не зазнавайся очень-то.

— Да, уж не забывай, Петрованушко, не забывай!..

— Ну, и меня: дядя ведь тебе. А вот тебе и мое благословение и деньжоночек, сколько мог: не обессудь! Становись же на колени; благословляй, брат, коли не благословлял еще, да и с миром.

Отец благословил сына створчатым медным образом и запихнул ему этот образ за пазуху. Старуха передала ему мешок с подорожниками и низко поклонилась; невестка присоединила свои рыданья к причитаньям старухи. А вот, когда совсем рассвело, отворилась дверь, и из рассеявшегося густого пару, мгновенно ворвавшегося с ветру, показались фигуры питерщиков — Ондрюхи и Матюхи, которые взяли новобранца на свой страх и согласились доехать вместе с ним до Питера.

— Не оставьте, ребята, парня! вразумите, коли в чем не дойдет своим-то толком! Не отриньте, по знати!.. свои ведь: во какими запомню! — попросил Артемий питерщиков и, вероятно для большего убеждения их, намекнул на свою старость и односелье с ними.

— Не проси, что просить? Знаем! — ответил Ондрюха.

— Сам себя должен смотреть, а мы, значит, люди натуральные: все можем предоставить. На то, примерно, в столице... разных господ, выходит, знаем, а опять-таки и хозяев разных. Радение его будет какое, значит... а мы... вот, это в каком сложении понимать надо... настояще так! — говорил другой питерщик, Матюха и, как видно, что называется, зарапортовался вследствие столичной заносчивости, которая, видимо, немало усилилась и деревенскими крепительными средствами, которыми любит заручиться простой человек в привычную дорогу.

Как ни бестолковы были последние речи, старик Артемий понял их по-своему и низко кланялся. Кланялся и сын его, Петр.

— Пособи, братцы! народ вы доточной, не впервые в Питер-то ездите.

— Приобыкли, молодец, приобыкли! — заметил Матюха с тем важным тоном, которым любят важничать заезжие на родину питерщики.

— Грамотный ведь он у меня: и церковное читает, и гражданскую печать маракует. Не обидел Бог, неча говорить, может, пригодится и в этом досужестве.

— Завсегда в избе у дьячка, перед обедней, Жития читает! — сочла за нужное прибавить мать и не нашлась больше; а только низко-низко поклонилась и опять принялась за слезы.

— Не просите: не обижайте, значит! — говорил первый питерщик.

Но вот наступила и минута разлуки, которую обставляет русский человек, по старому завету отцов и дедов, везде одинаково: когда дорожный человек оделся потеплее и туго-натуго подпоясался кушаком, все находившиеся в избе присели. Недолго длилось молчание: все, вставши с мест, молились на тябло, по примеру большака избы, который, кончив молитву, обратился к сыну:

— Ну, прости, Петрованушко! прости, родимый! благослови тебя Господи. Не забывай... Жениться-то, мол, домой приезжай, да скорее!.. Хвор стал: не в силу подчас. Прости, петой!.. Да дядины-то слова пуще помни: они ведь неспроста.

Дальше он не мог говорить и передал сына матери, где ожидали его безнадежно-судорожные объятия и рыдания; старуха повалилась ему на плечи и не смогла ничего выговорить. За нее причитывали другие — бабы-помощницы, в объятиях которых также предстояло Петровану испытать, как тяжело ложится на сердце бремя разлуки, от которой и отказаться бы даже так впору.

Дядя простился хладнокровнее всех.

Между тем изба Артемья густо набилась соседками, которых привлекло сюда сколько любопытство и досужество, столько же и обычное сострадание ко всем неутешно рыдающим. Прощание с ними было гораздо короче. Учащеннее слышались только разные искренние пожелания во все время, пока парень подошел к ребятенкам-племянникам.

Ребята спохватились, что дело идет не на шутку, когда все в избе голосят, и что, знать, скоро некому будет снаряжать им тележки, носить шляки и лодышки. Ребята растрогали своими слезами дядю до того, что он поспешил за дверь, на крылец, к роковым саням и концу расставанья...

— Прости, родимой... сердце!.. не забудь да отпиши попервоначалу... как там... Пошли тебе казанская!.. ой!.. ох!..

— Прощайте, родные, прости, Гриша!.. Дядя Михей, прости, родимой!

— Не поминайте лихом! А в чем не разобидел ли кого? Простите, желанные,— слышалось с обеих сторон.

— Трогай; да легче сначала: сани разойдутся! — раздался другой голос, усиливший рыдания баб.

Старик Артемий только махал рукой и низко кланялся во все время, пока пошевни питерщиков были в виду.

Но вот они обогнули околицу, скрылись за банями, опять стали видны и спустились под гору, за лес, все дальше и дальше...

Старуха мать давно уже лежала на лавке чуть не в беспамятстве. Над ней выли золовки и невестки. Артемий ушел на поветь и долго-долго возился там с колесами; потом накинул полушубок, надел шапку и ушел под знакомую елку, откуда поздно вернулся домой, залез на полати, постонал, поворочался и замолк, может быть, только до первых петухов...

На другой день, когда путешественники будут далеко, старик опомнится и крепко погорюет. Бабы еще долго будут хныкать, а старуха мать — при первом воспоминании о сыне.

Пройдет неделя, и дальше, по непреложному закону природы, все пойдет своим чередом: домашние оглядятся — и попривыкнут, устремив все желания свои к тому, чтобы дождаться из Питера первой грамотки, над которой опять целой семьей плачут, и опять все пойдет старым, заведенным порядком.

II. Дорога

Привыкшие к расставаньям и дальнему пути, спутники Петра всю дорогу спали невозмутимым сном, просыпаясь только там, где останавливались привычные лошади извозчиков: был ли это серенький гнилой домишко, с елкой и выбитыми стеклами, или большая изба с длинным-предлинным навесом над двором, где путешественники пили и ели до устали, и ничто не возмущало их. Дивился Петр Артемьев хладнокровию земляков и не мог вполне понять и совсем подчиниться их обычаям.

Прижавшись к бочку саней, чтоб не потревожить спавших товарищей, он невольно должен был страдать под обаянием воспоминаний, обильный наплыв которых и ласкал его, и уносил, против воли, в далекое прошедшее.

Там привелось ему встретить так много отрадного, что недавняя разлука с домашними еще глубже западала ему в сердце, и щемила его, и выжимала не обильные, но все-таки горькие и неутешные слезы.

Сначала он прибегал к хитростям, чтобы отдалить гнетущие воспоминания, и занимался дорогой делом отчасти привычным, но прошедшее — такое светлое и отрадное — опять брало свое место в воображении и опять сжимало ноющее сердце.

Дорога, выбираясь из сырых полусгнивших деревень, шла обширными полями, как белым саваном, покрытыми снегом. Вдали чернелся березняк, с сухими остовами своих деревьев, и густо сплачивался вечно юный еловый и сосновый лес на бору. От деревни к лесу, по снежному полю, прихотливо вилась узенькая полоса проселка, обозначенная по полям спасительными во время вьюги и метели елками, наставленными кое-где догадливыми мужичками. Дорога — гладкая и светлая — врезалась в лес и пошла переходить от одной стороны просеки до другой, увеличивая расстояния, но спасая путешественников от толчков в ухабах и других неприятностей.

Парень, повернувшись на бок, глядел на дорогу: вот чей-то след потянулся из лесу прямо на колеи, рядом с ним другой, третий, и чуть не до сотни насчитал их наблюдатель.

«Надо быть, волки выходили сюда! — решил он, немного подумав.— Может, за волчицей гнались, а может, и на проезжих напасть хотели. А вот этот след уголком вышел: стало, сидел волк на дороге и спугнула их проезжая почта. Отскочил волк — посторонился, чтоб не задели, а проехала почта — опять на дорогу вышел, и сел опять, и взвыл, больно страшно взвыл, по-волчьи... ух!..»

И можно было заметить, как парень покрутил при этом плечами, вспомнив знакомые завывания вора-зверя, хитрого и смелого.

«А оттого, что охотников нет в наших сторонах; избаловался зверь и не боится тебя, а еще и бежит за твоими санями, пока не устанет да не покажешь ему длинного хвоста гусевой плети... избаловался зверь... Да и человек так, только ты дай ему повадку — избалуется...»

И вслед за тем длинный ряд живых воспоминаний увлек наблюдателя и перенес его к дальнему прошедшему.

Вот он семилетний парнишко — смирный, нешаловливый,— любимец семьи, и в особенности баловника — старого дедушки. Дедушко указку из лучинки сделал, азбуку изорванную с полицы достал и желтые большие очки надел на нос. А нос такой большой был, а борода такая желтая, длинная и широкая. У дедушки мало и зубов уже осталось во рту, и старик ел только кисель с сулоем, да горох, да изредка кашу; к мясу по праздникам и не приступался: «Не доймут зубы! — говорит,— ешьте одни; а я, мол, киселька с молочком потреплю; и вдосталь мне будет!..» Сделал дедушко указку, книгу достал (а было дело вечером, лучина трещала; отец под хомут войлок пришивал: старый-то поизмызгался).

— Ну-ко! — говорит дедушко,— подь-ко ко мне, Петряюшко: залезай под тябло. Начнем-ко, с Божьим благословением! — И прочитал дедушко «Начальное учение человеком».

— «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа; аминь. Боже, в помощь мою вонми и вразуми мя во учение сие!..»

— Читай, говорит, за мной, Петряюшко, да перекрестись: всякое дело с молитвой надо,— вот так!..

И зарябили у парня в уме все буквы церковные и гражданские по порядку, за ним «слози имен», все эти: аз — ангел, ангельский, архангел, архангельский... Вот и числа пришли на память от аза до i с елочкой, а за ним и заветное написание: «По сему же и прочая разумевай!» А вот и имена просодиям, которые любил парнишко читать в старину всякому встречному сверстнику и даже давать им по этим просодиям прозвища, и теперь не утерпел он, чтобы не повторить их сызнова. Твердо остались в памяти его эти: оксия, исо, вария, камора, краткая, звательцо, титла, словотитла, апостроф, кавыка, срок, запятая, двоеточие, точка, вопросительная, удивительная, вместительная...

А вот перешел с ним дедушка к кратким нравоучениям. Перепутались они в голове парня еще хуже просодии, но помнит он и бойко так пробегает в уме все нравоучения: и «буди благочестив, уповай на Бога и люби Его всем сердцем», и «в несчастии не унывай, в счастье не расслабевай, а скудость почитай материю осторожныя жизни», и «счастье есть непостоянно, причиняет различные случаи, часто печальные, что терпеливый сносит, о том малодушный воздыхает, плачет, воет», и «будь к низшим приветлив, встречающихся приветствуй, приветствующих восприветствуй взаимно, невежу наставь, говори всегда правду, никогда не лги. Сия храни и будеши благополучен».

— Так смотри всегда поступай! — говорил старик дедушка.— А это все выучи на память, да потверже, чтобы слово в слово выходило, как дьячки «Помилуй мя, Боже» читают.

До сокращенного катехизиса дедушка не доходил, а выучил только молитвам. Достал в волостном правлении синей бумаги и довел вскоре до того, что парень стал писать с любой церковной книги. Вперемежку учили псалмы наизусть по старенькой псалтыри, которую выпросил дедушка у отца дьякона Никанора.

Петр Артемьев повернулся на другой бок, взглянул на спутников: те все еще спали невозмутимо-сладким сном, в ожидании остановки.

Он опять увлекся воспоминаниями и припомнил живо простую домашнюю сцену, опять из времен далекого детства.

В избе кончилось сумерничанье; домашние принялись за обычную работу: мать сидела перед ткацким станком, ткала синюю серпянку отцу и дедушке на рубахи, и однозвучно раздавалось хлопанье бердом и жужжанье челнока между натянутой основой и утоком. Старшая тетка пахтала сметану; другая на дворе заставала скотину. В куту на конике отец дотачивал лапоть, а подле него старший братишко Ванюшка вил оборы и гудел в лад отцу, себе под нос, ту же самую песню. Старик дедушка сидел за столом и, опершись руками, читал вслух толстую книгу, Минею. Дедушка хвор уже был, совсем разваливался и киселя мало ел; все лежал либо на печи, либо на полатях, а вечером только слезал вниз и садился за стол под тябло.

Ясно, необыкновенно ясно вспоминается Петру Артемьеву то, как он расчепил лучину, вложил в расчеп небольшой кусочек и, нажавши снизу, выстрелил в маленькую сестру, которая тут же, у светца, возилась с куском пирога и котенком. Помнится ему, как шибко опрокинулась назад сестренка и залилась слезами, как бойко прыгнул тощий котенок с лавки на переборку, как рассердилась мать и встала из-за станка, желая отомстить обидчику, и как вмешался в эту расправу добрый старик дедушка, который ухватил за руку парня, притянул к себе и оговорил невестку:

— Не замай, не дам!.. Забьете вы у меня парня, что Ванюшку, старшего. Побаловал немного; ну, что беды? — на то молод еще. Ведь глазу не выкувырнул, синяка не налепил — пройдет, заживет до свадьбы!..

— Ты завсегда, батюшко, потатчик: твое дитя — не замаем! — заметила было обидчиво невестка, но прикрикнула на парня, пригрозив кулаком и промолвив: — Ужо, я тебе!.. дедушка спать только ляжет! — нахлопаю так, что небу жарко будет!

— А ты меня, Петряюшко, разбуди,— поругаемся! — ответил дедушка и оставил книгу.

— Ты сестренку-то не бей только, а поиграть можно, на то ведь вы у нас ребята малые. Расскажи-ко мне лучше, баловник, про вчерашнее: как это будет по твоему по разуму, коли муж с женой, брат с сестрой, шурин с зятем. Сколько народу ехало?

Старик улыбнулся, весело смотрел в глаза своего баловника, который, помня вчерашнее толкованье, не замедлил ответом, что было не шестеро, а всего только трое.

— Ну, а как же, коли так?

На минуту было задумался мальчик, но тотчас спохватился: глазенки запрыгали, голосок зазвучал громче обыкновенного. Заметно ребенок спешил ответом, чтоб угодить дедушке, спешил до того, что дыханье захватывало, шейка вытянулась, и толково ответил, на радость старику и на улыбку матери, у которой отошло уже сердце — она не сердилась.

— Да вот коли тятька, да мамка, да дядя Матвей, что в Осеново уехал — так и стало ровно трое.

— А ну-ко, молодец, отгани теперь новенькую: шурина племянник — как зятю родня?

Мальчик крепко задумался, и губки надул, и глаза нахмурил, почесываться начал, вскинулся на стол локтями: видно, крепко хотелось опять угодить старику, потешить его своей доморощенной сметкой.

Бабы оставили на время работу и смотрели, как мучился и хитрил парнишко, а дедушка молчит и прикрикнул на ту из них, которая, не выдержав, хотела было надоумить парня.

— Еще бы тебе-то, мать, не знать эку хитрость: пусть молодяк сам своим толком дойдет! Он ведь у меня вишь какой разумный. Ну-ко, ну-ко, Петрованушко, понатужься да поразмысли: кого, мол, дедушко-то зятем зовет в избе, да и шурин-то, мол, кто. Понатужься-ко: смекни, Петрованушко, смекни — не обидь меня!..

Бойкая, живая улыбка показалась на лице отгадчика; он хотел было уже говорить, но схватился скоро, и голосок порвался. Дедушка ободрял его:

— Не робей! скажешь. Знаю — скажешь! Ну-ко, ну-ну!.. вздынься, Петрованушко!

— Да вон дядя Матвей ину пору тятьку шурином зовет за глаза, стало, сам-от он дяде Матвею зятем будет. Ну... а я-то... коли дяде племянник, отцу-то сын.

— Эку толковость послал нам, Господи, эку благодать. А вы еще, бабы, бить парня добираетесь. Да экаго разумника хоть сейчас во священники — не опрокинется. Во как! Ай да петой, ай да сердце! На-ко, на тебе!

И старик крепко поцеловал внука в голову и дал ему пряничного коня с золотой гривой да обещался еще из села каленых орехов принести.

«Добродетель был старик! да помер, прибрал Господь его святую душеньку,— давно уж, больно все ревели!» — думал парень, и многие горячие слезы покатились одна за другой по его лицу.

Парень спохватился: не увидели бы эти слезы его спутники и опять бы не обозвали его бабой, теленком-сосунчиком, но все еще крепко, невозмутимо крепко, тесно прижавшись один к другому, спали привычные к дорожному делу питерщики. Один обмахнул рукой лицо свое и откинул эту руку прямо на лицо соседа; тот только вздрогнул, но не отвел руки, которая так и осталась тут, медленно спускаясь по бороде на грудь соседа, который, задыхаясь от наслаждения, щелкал губами и раз даже зубами скрипнул.

Все это почему-то рассеяло тяжелые мысли Петра Артемьева: он улыбнулся сначала слегка, а потом и совсем вслух. Но некому было оговорить его в этом движении; даже ямщик, свалившись с облучка в кузов, забил свою лохматую голову под седоковы ноги и, как казалось, упорно старался хранить свое сонно-ленивое молчание.

Теперь почему-то наплывавшие воспоминания становились веселее, хотя и не менее оживленными. У мечтателя даже приятно защекотало сердце: воображению его рисовались последние сцены, ближайшие к настоящему времени, и именно к той поре, когда подростки-ребята начинают на девок поглядывать, бычком задевать при первой встрече и заигрывать с ними щипками и щекотками. Девки хохочут, ругаются, бьют ребят по рукам и, проходя мимо, хотя и закрываются рукавом, но все-таки задевают ребят сами. А кто из ребят побойчее, то любая оржануха не постыдится сама затронуть его, что есть силы ударив вдоль спины мясистой ладонью. Ожжет у парня это место удар, и побежит он за девкой словно угорелый, поймает и вдоволь, до сверхсыта, нащекотится, нащиплется.

К охоте подобного рода отчего-то не лежало у Петрухи сердце, ребята его оговаривали — стыдили:

— Что не затронешь? — ишь озорницы какие! А лихо, Петруха,— ей-богу, лихо!.. Так — нали самому щекотно станет. Ты только начни; начни: не отстанешь ни в жисть, больно полюбится. Ишь я как!..

И парень, для примера Петрухе, свернувши голову набок, стрелой ринулся в кучу девок, искоса поглядывавших на них во все время беседы.

Бойкое движение парня немедленно сопровождалось визгом, тем несносным визгом, от которого долго потом шумело у Петрухи в ушах, и учащенными ударами, которые бесят храбреца-парня, и он начинает рушить и опрокидывать все окружающее, изредка поправляя длинные волосы, падающие на глаза. Громче и чаще раздается визг, и учащеннее сыплются удары, и щекотнее становится самому парню.

— Во как по-нашему, по-заморскому! — хвастался парень Петрухе, вырвавшись из кучи девок и едва переводя дыхание от усталости.— Ужо, девки, хуже будет, и не выходите лучше: всех обломаю, право слово! да еще Гришуху подговорю — только пух полетит. Вот, мое слово крепко! Особо тебя, Параха, до смерти защекочу...

— Мы тебе бельмы-то повыцарапаем — сунься только! — пригрозились девки издали (но не испугают парня: не таковский).

— Что ж Петруха-то нас не затронет, что быком-то глядит, словно сыч уставился? Поиграй, Петрован! Толкни его к нам, Гаранька, что он словно медведь?

— И впрямь, пра, Петруха! Поди-ко к нам, ишь какие зубастые, а лихо: ты только попробуй!.. Завсегда сам начинать будешь!.. нали знобит!

Гаранька, покрутив плечами, толкнул было приятеля, но тот уперся и устоял на своем.

— Боязно, Гаранька! Не замай: дерутся-то больно,— зря, во что ни попало! Нет, уж лучше так погляжу, да и тятька узнает — ругаться станет.

Как говорил и думал Петруха, так старался и делать. Девки щипали его, но не получали в ответ щекоток. Парень увертывался, отбивал щипки и ругался, на досаду девок, вызывая их на возможные насмешки и оговариванья.

Так тянулось дело все лето и зиму. Девки отступились от него и не затрагивали больше. Только одна из них больше других обращала внимание на робкого парня, который даже и в песнях не участвовал, а у хороводов и на поседках стоял столб столбом. Изредка только, и то насильно, успевали ребята втащить его в круг и заставляли медленным, медвежьим шагом, против воли, ходить в нем.

Но как только доходил до Петрухи черед гореть на камушке, парень вырывался, опускал оба платка, державшие его в круге, и опрометью бежал вон из избы или из хоровода. Все это почему-то нравилось той девке, которая не оставила его без привета и внимания, хотя тоже была охотница до щипков и щекоток и едва ли была не побойчее всех остальных. Нельзя сказать, чтобы особенно нравилась она и Петрухе, хотя и казалась сноснее других; по крайней мере не надоедала ему, не приставала лишний раз, без пути и толку. Лицо ее тоже не представляло ничего особенного, что могло бы привлечь парня: по обыкновению, оно выпеклось блином, немного пригорелым, румяным; круглилось, лоснилось так же, как блин, но блин плохо испеченный, и потому все в нем слилось и заплыло жиром.

Раз подошла эта девка к Петрухе и пожалела, что у него не растет борода.

— Погоди, вырастет! — бухнул Петруха.

— У тебя черная будет, а вон у Гараньки, так у того рыжая пошла, такая-то... клочьями.

— Такой, стало, надо быть! — ответил парень.

— У тебя черная будет,— опять приставала девка.

— Вестимо, черная, коли волоса задались такие.

— Тебе она пристанет: ты не скоблись.

— Для ча скоблиться, пусть сама растет: не стану скоблиться.

— То-то, ты, Петряюшко, пусти ее: она тебе пристанет. У тебя и волоса-то кужлеватые.

Петруха не нашелся, что отвечать ей на это, и промолчал, уперши глаза в землю и боясь поднять глаза на шуструю, бойкую девку. Изругал бы он ее, да зачем, подумал, когда такие речи говорит? Но не смекнул парень, не дошел до того, чтобы догадаться, к чему и отчего говорила девка такие речи.

Другой раз подъехала она к нему с упреками.

— Что это ты, Петруха, со мной не играешь? Гляди, у всех девок по парню, а меня на тебя наущают девки, да и ребята ваши тоже: тебе, слышь, Петруха достался.

— Для ча достался, зачем достался? я не деленый! — был ответ Петрухи, который опять потупился и опять хотел было изругаться, но одумался: «За что ругаться,— пристает, меня не убудет»,— решил он и опять замолчал.

Но не отставала девка:

— Ты хоть бы в горелки играл, коли на камушке-то гореть стыдишься...

— Глянь-ко, сапоги-то какие, вон они!

И Петруха показал девке свои чудовищные отцовские сапоги.

— Не запутаешься, не упадешь.

— Нет, упаду; я бегать не шустрый: все ребята скажут.

— Сними их, легче будет!

— А ногу занозишь?

— Эка, паря, ногу занозишь! — впервые, что ли?

— А то нет, не впервые.

— Ишь ведь, ты словно барин у меня какой.

— Слышь, Матренка, отстань! — не ругайся, пошла прочь. Слышь, дура: не щекоти, черт! Не дури: я не обхватан!..

Довольно спустя после этих объяснений девка явилась к Петрухе уже с более решительными и простосердечными объяснениями.

Она начала стороной.

— Ты мне, Петруха, сегодня во сне привиделся: словно бы ты медведь, а я медведица и мы вместе бы с тобой у твоих в избе кашу грешневую с молоком ели; а ты бы все урчишь, а я бы все говорю да рукой бы тебя эдак... да рукой бы по морде-то...

— Не тронь, что ты дерешься-то, не дури, щекотно! — бухнул Петруха.

— Я тебе только сон-то рассказываю, а не дерусь; что ты огрызаешься-то? Ишь, словно и впрямь медведь! Ты, Петрованушко, не ругайся, я ведь любя.

— Что мне ругаться? Ты только не замай.

— А что, Петрованушко, тяжело у вас бабам-то, много работы, поди? Мать-то измывается?..

— Мать смирная — никого не замает. А бабам только и дела, что мозоли на глазах насыпать. К одной вон, к Лукерье-то, куричья слепота, бают, привязалась за то.

— Коли б я за тебя пошла да полюбилась — не бил бы ты меня? — вкрадчиво-льстивым голосом спросила девка.

— На што бить? я не драчлив, я смирен.

— А полюбил бы ты меня?

Девка помолчала, выжидая отзыва; но парень упорно не давал ответа и швырнул сапогом попавшийся ему под ногу камень, который далеко пролетел, звонко ударился в валявшееся на дороге худое лукошко.

Парень усмехнулся; поднял глаза на девку, вспыхнул и опять потупился.

— Полюбил бы ты меня? — продолжала, приставая, девка.— А ты изо всех ребят полюбовнее пришелся: вон и во сне уж начала тебя видеть...

У девки уже начало захватывать дыхание. Последние слова она сказала отрывисто и даже, как показалось парню, плаксиво.

Он опять робко поднял глаза и, убедившись в истине своего предположения, снова потупился.

— Как бы не на улице, я бы тебя, Петруша, поцеловала, мне что?..

— Отстань!.. отступись! — мог только крикнуть Петруха и, отчаянно махнув рукой, повернул к избе, но оглянулся: девка стоит на прежнем месте, и ее, сколько он мог заметить, начинает подергивать.

«Вот,— думает Петруха,— сейчас обольется».

— Слышь-ко, Паранька! Ты на улице-то не приставай, а то бабы наши заприметят — проходу покерами не дадут. Не плачь,— слышь! Вон Ключариха идет — увидит. Отстань, я тебе говорю!..

При следующей встрече глаз на глаз опять Паранька остановила Петруху:

— Ты что это все словно бык, алибо медведь?.. черт чертом! Ишь курчавой одмен! — говорила она, однако тем ласково-бранным тоном, который только и можно подметить в ласках простых русских людей.

Петруха улыбнулся и нашелся:

— Я, брат, что? Я не сердит, я ласков! Вон и бабы наши обозвали раздевульем: ни на парня, мол, я не похож, ни на девку.

— А что же завсегда огрызаешься, коли не начну с тобой говорить?

— А что ты при людях-то пристаешь? Осудят! Ишь ведь у нас народ-то какой, особо бабы-то.

— Все такие! что народ? небось другие-то ребята не по-твоему — им трава не расти, и знать не знают, и ведать не ведают.

— Те ребята шустрей меня — сам знаю, они мне не указ.

— Да ты хоть не ругай меня, не лайся. Что все лаешься-то?

Девка хоть бы опять в слезы.

— Ну, ладно, ну, не стану, нишкни только!

Последнее объяснение приятно подействовало на парня. Он круто повернул дело и вот как рассуждает теперь об этом переломе.

— На село пришел к обедне. Народу гибель... ярманка стояла. Лавки открыты. В кармане двугривенный был, куплю, мол, ярмолию али платок, мол, Параньке. И то, мол, платок. А ярмолию-то, мол, и у Гараньки можно выпросить, коли надо будет. Взял да и купил платок, пятак еще сдачи дали. Баской платок купил. Когда отдал, обещала поцеловать за него, коли, мол, на задах встренемся да никто не увидит. И что это сталось такое? Совсем ведь девка-то на сердце увязалась; вовсе краше всех; а в платке-то бы и еще лучше себя-то самой. «Я, говорит, только по праздникам стану его надевать, а скажу, что сама купила».

Во сне увидел Параньку: и шел бы я к ним в избу благословенья просить; ожениться, мол, захотел. Сто рублев давай, говорят, выводного: девка-то больно хороша, меньше-де взять нельзя. А где взять эки деньги; прошу посбавить: «Нет, говорят, и не ломайся,— мы не навязывали, сам пришел». Я так и так! — в слезы, да ручьем, да ручьем и заливаюсь. Опомнился — водой отливают, совсем одурел... Господи, прости, мол, великие мои прегрешения! Поутру встал да и рассказал матери. «Так, слышь, либо-де дождь, либо горе какое». А невестки-таки стоят на своем: «Недаром-де Паранька раза по три забегает к нам, не спуста же девка все про Петрована проведывает; а прежь и глаз, бывало, не казала в избу. А тут вон и платок приносила показывать да хвалилась. И платок-то этот, смотри, неспроста...»

И подробно рисуются ему остальные сцены.

— Не ты ли, соколик, купил ей платок-от? — спрашивала мать.

— Пошто я ей куплю, сестра, что ли?..

— А на селе был, куды двугривенный-то дел: баял, гармонию купишь, а запрежь и все орехов приносил? с пустыми-то руками и домой не ходил,— подхватила старшая невестка.

— Двугривенный-то этот на дороге обронил, в орлянку играли, так и обронил,— хитрил было парень, но спохватился: — Да тебе что больно до моих-то денег заботы? знала бы лаялась с Матреной-то вот, а то, вишь, везде поспела. Что я тебе — сказывать, что ли, стану, куда деньги-то свои деваю, дожидай, как же!..

— Да что вы и впрямь, бабы, пристали к нему? — заговорил отец.— Благослови его, Господи, коли стал входить в толк. Пора. На десяток-то восьмой никак годок доходить стал; так ли я говорю?

— Считай сам, батько: накануне вешнего Егорья родился, а теперь вон и Евдокеи на двор,— толковала мать.

— А вот что, Петрованушко! — заговорил отец снова и, пригорюнившись, пытливо глядел в лицо сына.— Семья у нас и без того большая; старуха хвора, да и сам-от я похилел, немогота одолела... Землицей нас мир обидел — сам ведаешь: отрезали почесть все песок для пожни-то, да и луга-то углом на свателовское болото вышли. Хоть волком вой; говядинки-то вот с Рождества не видали. Ох, тяжело, Петрованушко, больно тяжело! И никак ты тут не приспособишься.

Старик, махнув рукой, приумолк.

— Как не тяжело? что и говорить, батько,— брат-то в осенях помер — одним радельником меньше стало. Лен не родился, и бабам нечего делать. Матушка все на лихоманку клеплет, и сам-от ты... как не тяжело! Накачались печали — видимо.

Старик отец, во все время речи сына, молчал и только подмахивал, как бы в такт, рукой и глубоко и тяжело вздыхал.

— Я, батюшко, хоть лоб ты взрежь, не приложу разуму, как бы нам тут изловчиться.

— Вот как смекаю, кормилец! По-моему, вот это как выходит. Начать с того, что брат Елисей, дядя, жил он в Питере долго. Я оженился на то время, ребят возвел, а он все жил... да стосковался, знать, по родине — приехал, да ведь и живет теперь, что твой господин али бы там бурмистр: все есть, все, что захочешь. Без самовара не встает и спать не ложится; шуба-то на нем не овчинная, а волчья. А и в купцы, бает, записаться можно, слышь, да не хочет. Опять же теперича, Петрованушко, и весь-то народ наш деревенский, все ведь в Питер потянулся. Поди-ко и ты — право! Что мы эдак-то будем?

— Коли твое благословенье, батюшко, будет — ладно: перечить не стану.

— Не неволю я тебя, Петрованушко. Подумай сам, своим толком размысли: плотницкая тебе работа, алибо что, не чужая какая. За топор-то тебе браться — не учиться стать. Там есть наши ребята в подрядчиках... не откажут. Вон хоть бы взять Семена Торинского.

— Ладно, кормилец, смекаю, да и наших ребят-питерщиков поспрошу, как это у них там ведется.

И с этих пор носился он с мыслью о Питере, на который соблазнили его заезжие гости обилием работы во всякое время, а главное — хорошей платой и дешевизной в паю с ними. Задумываться тут было не над чем. Если все идут в столицу, то и Петруха не лыком шит.

Парень совсем согласился на дальнюю дорогу и сказал об этом отцу твердо и решительно. Отец сначала было начал колебаться,— и одобрял выбор нынешней же зимы, и именно ближние недели Великого поста, и нет: советовал отправиться будущей зимою. Колебался старик между выбором и решил, по-сыновнему, не откладывать дела дальше поста — к тому; же и попутчики под руками, а на будущую зиму будет ли еще кто из них, Бог весть. С своей стороны, и парень остался тверд в исполнении намерения и только раз как будто поколебался немного, когда за несколько дней до отъезда встретил Параньку и увидал на глазах у ней слезы.

— О чем рюмишь, али кто разобидел?

— Нет, кому обидеть? Ты-то вот... слышала... ваша старшая невестка сама забегала... в Питер...

Она не могла говорить дальше, глотая слова и слезы.

— Ну, так что, что в Питер? приеду, небось не съедят там.

— Да ждать-то придется — может, и невесть что.

— Подождешь!.. это дело твое. И то дело — опять особое. То перво-наперво надо... а хныкать станешь, уйду. Сказал — терпеть не люблю ефтих слез самых.

Петруха последние слова выкрикнул громко, в сердцах.

— Не стану! вот те Христос, не стану! — могла только скоро проговорить девка и угодить парню.

— Ты уже не выдешь ли к кузницам? — робко спросила она его, немного помолчав.

— Пошто к кузницам?

— Выйдешь — так ладно, а не выйдешь — так как хошь, не неволю.

— Ладно, выйду. Да смотри опять невестка бы не заприметила.

— А ты будто топор понес показать, заклепку, мол, сделать.

— Ну, да ладно — ступай!

Вечером, во время деревенского сумерничанья, Петруха действительно был за кузницами и, конечно, нашел уже там Параньку. Она подала ему медное колечко и просила выслать из Питера другое, хоть такое же.

— На што мне колечко?

— Да возьми, дурашной, на память возьми. Там ведь, чай, всех попризабудешь — и меня...

— Опять реветь! сказал — уйду: слушайся!

— Как не реветь-то, Петрованушко?

— Не завтра еду, через неделю еду. Колечко-то на вот, возьми назад.

— Да, дурашной,— помнить станешь. Вот и Лукерья с кузнецовским Ондрюхой — так же; а приехал домой — оженились.

— Я жениться не хочу, возьми колечко-то!..

— Да что-то это, батюшки, родители мои! И не баженник бы ты, а такой дурашной. Наши девки все ведь так, другие ребята запрежь покупают колечко-то; поносят с неделю и поменяются.

— Ладно, ну, давай сюда! Только мотри никому не сказывай, а то вон с платком-то пришла к нам в избу да и расчуфырилась, эка невидаль.

— Не скажу, Петруня, не скажу,— знай это. С камнем в воду кинут, гробовой доской накроют — не скажу, помру — не скажу...

— Что ты орешь-то, дура, услышат... Я пойду...

— Погоди! — поцелуемся!..

— Я, брат, боюсь с чужими-то целоваться, сейчас губы опрыснет, после и присекай кремнем. Я только со своими целуюсь, и то только в Христов день... Погоди, может, под венец пойдем — тогда уж.

— А под венец-то пойдешь ты со мной?

— Что Питер скажет,— туда допрежь надо. А то батюшко благословенье обещал, да свадьбу играть нечем; погоди, разживусь через год... Ты смотри у меня, Паранька, молись за меня, я тебе бусы пришлю.

— Да поцелуемся, желанный, дорогой мой, поцелуемся, хоть раз-от. До свадьбы-то долго ждать.

— Отстань ты! сказал, не стану,— опрыснет, после присекать надо. Невестка заприметит — оговорит. Ты смотри у меня, с ней не водись, как волка бегай; язык у этой ехидной бабы острый, настоящее, значит, как бритва. От нее дальше — и меня не ссорь. Я смирен — боюсь осерчать...

— Повременил бы ты, Петрованушко, ехать-то, что зря-то?.. скоро больно. Только было начали мы с тобой женихаться — таково ладно: ты-то не серчал и я бы уж попривыкла.

— Нельзя временить. Ондрюха да Матюха торопят: «Собирай, слышь, всю путину; да скорей, ждать, мол, не станем; наше-де дело такое». Повременил бы. Нельзя! — И парень махнул рукой безнадежно.— Коли делать, по мне, так делать; а стал клянчить да ломаться — все из рук поплывет.

— Да что тебе больно Ондрюха-то да Матвей-от дались? Будто уж на них-то и мир клином сошелся.

— Как порешили — так, стало, и будет. Одно надо понимать: кабы вмоготу, и один бы, вестимо, доехал.

И он опять безнадежно махнул рукой.

— Ты, Петрованушко, хоть бы в экую пору выходил бы сюда, нагляделась бы я на тебя вдосталь, налюбовалась бы.

И сдерживаемые насильно слезы, найдя свободный доступ теперь, полились обильно и опять рассердили парня.

— Я, брат, плакать не стану по-твоему, а коли станешь эдак... и ходить сюда не буду... Прости, пора никак. Наши, чай, поднялись — ждут. Сумку шью.

«В избу пришел,— думал парень,— и никто не узнал; батюшко только спросил: что, мол, совсем-де поладил с ребятами-то? Совсем-де, батюшко. А остаться не думал, наглядеться-то на тебя подольше не соблаговолишь? Эх, пропадай, мол, моя голова! куды кривая не вывезет. Совсем, мол, батюшко, порешил ехать, вот те грудь и сердце: благослови!»

— Что ты, парень, толкаешься-то? да под самое сердце попал, насилу отдышался. Аль заснился Петруха, а Петруха?.. бредил словно бы... Петруха, слышь!..— раздался неожиданный голос над ухом, разогнавший все мечты и думы парня, потому что этот голос был голос одного из его дорожных спутников.

Парень не заметил за собой, как последние слова безнадежной решимости произнес он вслух и, увлекшись недавней живой картиной, махал даже руками, и в последний раз так сильно, что задел за спавшего спутника.

Этот последний, проснувшись, будил товарища, на том основании, что впереди на дороге виднелись уже черные, старые избы, скучившиеся в одно место, и между ними белелась большая каменная церковь. За церковью ряд черных изб потянулся вдоль на целую версту; сперва перед въездом виднелись кресты кладбищенские, далеко влево бежала в село почтовая столбовая дорога. Начались бани, за ними избушки и избы: одна совсем развалившаяся, другие новые и большие. Одна совсем покривилась и чуть не вросла в землю со своим сгнившим крылечком, которое вело к загрязненной, захватанной двери. Над дверью красовалась высохшая елка, а внизу известная надпись гражданскими буквами для грамотных.

— Тпру! — закричал тот, который прежде других проснулся, и растолкал товарища и ямщика, напомнив обоим, что приехали в Вожерово.

— Тпру! — кричал он и ухватился за вожжи.

— Проехать эко место!.. аль не привычны? Надо же ведь отвальную-то запить — иззябли совсем...

Путешественники полезли из саней.

— А что ж ты-то, Петруха, пойдем! — посогреемся.

— Спасибо, неохота!..

— Аль не пьешь?

— Не начинал еще, братцы: претит.

— В Питере, брат, научишься; там без того нельзя — да и на такой же промысел едешь. Хоть пивка али медку? небось, заплатим.

— И не просите,— не стану!.. негожо.

— Твоя воля, как сам знаешь, не неволим! Была бы честь приложена, а от убытков Бог избави.

— Губа толще — брюхо тоньше! — приговаривали товарищи Петрухи, направляясь в заветную дверь, у которой и Бог весть сколько раз переменялись петли.

Домишко этот совсем развалится; откуп живо — в неделю — выстроит новый на том же самом месте, и мужичок останется верен до гробовой доски и новому питейному, как был верен старому. Идет он в него по-прежнему, так же охотно, сохраняя в уме то убеждение и род поверья, что «как кабаку ни гнить, как ни гореть: от овинов ли или от какой другой беды,— а стоять ему скоро опять на старом месте. Словно место это клятое! А из старого леса только и можно жечь, что в одном кабаке, в другой избе нельзя, не ладно».

Путники наши медленно, мучительно медленно подвигались вперед, благодаря разбитым ногам рабочих кляч, которых нанимали они под себя за баснословно дешевую цену.

Вот они в Москве — пришли на чугунку, которая возит рабочих людей за три рубля в двое суток. Здесь новичок получил от бывалых людей, спутников, кой-какие наставления, вроде следующих:

— Вынь пачпорт и держи в руках! Становись за рогатку гуськом и жди череду! Деньги тоже в руки возьми; здесь — деньги вперед берут. Да смотри крепче держи деньги-то — народ здесь столичной: зазеваешься — не дадут маху. А подошел к окну: «В Петенбург, мол,— вот пачпорт и деньги!» Возьмешь билет и ступай в сторонку и жди нас — подойдем, покажем дальше.

— Здесь ведь во всем порядки. Зевать учнешь — отяпают так, что и жизни не рад будешь. Ну, с Богом!..

— Упрись же, Петруха, упрись покрепче, придерживай-ко вперед, к окну-то поближе, а то ночевать придется! Понатужься, Петруха, посильней, вот так!.. упрись еще, упрись...— поощрял наставник новичка, который рад был, при таком удобном случае, порасправить косточки и показать свою доморощенную силку.

Рогатка затрещала. Напиравший народ волной повалился к стене, волнение замечено солдатом-жандармом.

— Ты что это, капусная борода, лезешь-то? черед на то есть! Что толкаешь-то?

— А не мы, ваше благородье, сзади прут! — оправдывался ловкий питерщик и перестал напирать.

— То-то — не мы! Что толкаетесь-то, вы, сиволапые! — обратился солдат уже к задним, но оттуда слышались голоса:

— Да ты бы наперед-то смотрел; ведь это вон тот-то, что на нас указал, он подущает. Вон смотри, как впереди земляк-от его месит.

И в самую живую, задорную минуту своей разгулявшейся храбрости новичок Петруха получил приличное награждение; но билет взял-таки и сидел вскоре в вагоне, который перед отъездом затворили огромными дверьми и засунули тяжелым засовом. Сделался мрак; слабый свет проникал только сверху. Чтобы добиться вперед, нужно было сзади лезть через ноги и головы, через ряд многих скамеек, ежеминутно оступаясь и получая пинки и ругательства. Но Петруха добился, несмотря ни на что, и смотрел не насматривался на медную силу, которая волокла их паром до Питера. К услугам его предлагались сбитень, квас, пироги с творогом, выносимые из ближних деревень, но Петруха купил — и закаялся: на все стоят дорогие цены, каких он не слыхивал и даже во сне не видывал.

Машина стучала, визжала. Вагон мгновенно наполнялся теплотой, когда его запирали засовами, и мгновенно выветривался, до морозной температуры окрестного поля, когда засов вынимали и отворяли двери на станции. Петруха забился под лавку на пол (на лавке спать нет никакой возможности),— и спал мертвым сном до самого почти Петербурга.

Не удивил Петербург своим чудным видом с дороги этот товарный поезд. Живым существам, находящимся на нем, суждено было любоваться в последний раз спинами своих соседей, которые, может быть, уже и порядочно надоели друг другу, и только слышать, как машина яростно и пронзительно завыла, перестала на время, опять завыла, опять перестала. В вагоне сделалось темно, машина крикнула раза три, и так безнадежно, что на лица всех пассажиров нагнала веселую улыбку. Посыпались кое-какие остроты, вроде известных: «Устала кормилка — оттого и взвыла»; «Скоро кормить станут, а потом попоят, да и опять...»; «Тпру!».

Но вот машина пошла все тише и тише; загремели цепи, поезд бесцеремонно и сильно дернуло назад. Пассажиры покачнулись и чуть устояли на ногах. Загремел засов, заскрипели двери — и «милости просим, дорогие гости, полюбоваться на красавец Питер, с его широкими прямыми улицами, страшно высокими домами, которые изумляют даже москвича и приводят в ужас и благоговение деревенского жителя!».

Что станется с Петрухой дальше, а пока на сердце у него накипело много: и сомнение, и безнадежность, и маленькая искра надежды — все это перепуталось вместе с дорожной ломкой, и все это до того отуманило его, что он разинул рот и совсем растерялся.

— Ступай спрашивать Сенную, там большой, в четыре этажа, дом угловой (хозяина забыл). Спрашивай плотников, там и своих галицких найдешь. В одном доме с ними и Семен Торинской живет... Ступай теперь все прямо, все прямо... там налево и опять все прямо... там спросишь — укажут. Спрашивай только Сенную, а пока прости,— толковали новичку его недавние спутники.

— Да коли надумаешь к нам, спроси — там наши знают, заходи,— говорили они ему уже взад.

Нетрудно узнать заезжего молодца, который брошен в огромный город — Петербург, без указателей и проводника: он робок, взгляд его не может остановиться на одном предмете и бросается с одного края улицы на другой. Он часто останавливается перед громадным зданием и один, молча, про себя, дивится им и любуется иногда подолгу. И если проходящий шутник толкнет его, он не ответит грубостью, он боится даже обидеться, думая, что так, стало, нужно, и пугливым взглядом проводит обидчика. Идет новичок тихо, улицы перейти боится и, часто перебегая, приноравливает прямо на лошадь. Он изумлен, озадачен донельзя невиданными диковинками, какие попадаются ему на каждом шагу; тут все ново, и решительно ничего, ни капли нет похожего на родную деревню, даже на ближний уездный город, даже на губернию.

Плетется он медленно, вперевалку, за всякого задевает и всякого толкает. Перед иными останавливается и раскрывает рот, чтоб спросить: где живет Семен Торинской и это ли Сенная? Пока он приготовляется — все бежит мимо и не обращает на него ни малейшего внимания. Досужие саешники, даже и те отвечают ему грубо и не удовлетворяют его. Везде так неприветливо, все несловоохотны, заняты делом. Вспоминается ему тут же, как ему самому удавалось удовлетворять любопытству и прохожих, и проезжих и даже высчитать число гон, или верст, от деревни до деревни, и рад он был с досужим человеком целый день прокалякать. Не может понять новичок, отчего его не хотят не только слушать, но даже и говорить с ним.

Опять он медленно подвигается вперед своим развалистым шагом, в своей синей суконной шапке, до последнего нельзя набитой пухом, в своих измызганных лаптишках, со своей кожаной котомкой и лыковой плетушкой за плечами, и опять он толкает всякого встречного и толкают его самого. Плаксиво и робко смотрит он на всех, как бы стыдится и боится за себя, что осмелился попасть в такой важный город. Уже на ночлеге ему живо и ясно припомнится родная деревня и он горько-горько, хоть и украдкой, всплачет об ней, но покорится злой участи.

Теперь же он идет все прямо, по указанию какого-то доброго человека, которого он готов уважать в эту минуту не меньше отца родного.

— Ну, спасибо, пошли тебе Господи милость Божию! а то хоть живой зарывайся — совсем запутаешься. Эка деревня, Господи, и не видывал!

III. Артель

Семен Торинский — в настоящее время вся надежда Петрухи и семьи его — принадлежал к числу тех людей, которые из бедного простого мужика-наемщика, благодаря своей русской сметке и толковитости, мало-помалу переходят в завидное положение хозяина, когда они раздают уже милости и ставят других, себе подобных, в безусловную зависимость и подчинение. Пришел он (давно когда-то) в Петербург таким же, как Петруха, и с тою же положительною целью — попытаться добиться в столице счастья. Счастье это сначала не находило его, и Семен Торинский был простым плотником. Толк его вскоре замечен был хозяином-подрядчиком, и приезжий плотник назначен уставщиком, и в то же время, по общему согласию артели, выбран был в артельные, и на честность его положились все сотоварищи. Топор, с этих пор, он уже редко брал в руки: его заменил аршин и кулечек, в который укладывалась артельная провизия.

Семен имел дело с мелочными торговцами и приблизился в сношениях своих к подрядчику. Подрядчик делал распоряжения, Семен спешил приводить их в исполнение, имея, таким образом, ежедневный, едва ли не ежечасный, случай угодить хозяину, потрафить на его милость, говоря их же собственным выражением. От хозяина-подрядчика зависит многое в судьбе его подчиненных, и особенно в судьбе артельного. Счастье последнего, если он попадет к богатому, доверенному подрядчику, который снимает подрядов много. Не удивительно, что один из таких подрядов (поменьше и не так выгодный) он легко может передать своему честному помощнику-артельному и уполномочить его на все доходы и остатки.

От уменья; сметки и сноровки молодого подрядчика зависит пробить себе трудную дорогу к доверию и будущим работам на себя, независимо. И вот почему всякий молодой подрядчик льстив, угодлив до последней степени, низкопоклонен, даже велеречив и остроумен по-своему. Таких людей любят строители, и постоянное сниманье шапки чистенько одетого человека при всех, на улице, считают они за вежливость, должное уважение к своей личности и всегда помнят о них при начале новых построек, приглашают их и во всем на них полагаются. От такого рода подрядчика зависит только спешить обставить себя поприличнее: бросить мужицкие деревенские привычки и помаленьку привыкать к обычаям торговцев средней руки, чтоб и самому в некотором роде разыгрывать роль купца с капитальцем. Тогда со стороны подчиненных, по непреложному закону природы, и доверия к ним, и уважения оказывается гораздо больше и к имени его, вместо прозвища по деревне или но какому-либо физическому недостатку, присоединяется, с должным уважением, величанье по батюшке.

То же самое случилось и с Семеном Торинским — толковым, сметливым, угодливым.

Он превратился в Семена Ивановича, сшил себе до пят синюю суконную сибирку, завел пестрый бархатный жилет, шляпу, хотя и порыжелую, но все-таки пуховую и круглую, часы серебряные луковицей, при длинной бисерной цепочке; на руки счел за нужное натягивать перчатки, сначала нитяные, а потом и замшевые. Бороду он оставил в прежнем виде и только круглил ее, подстригая снизу; волоса носил также по-русски и до конца жизни решился быть верным старым обычаям.

Квартиру из трех комнат снял он прямо от домового хозяина и убрал приличною и прочною мебелью и вслед же за этим имел удовольствие принимать в новой квартире свою сожительницу, которую поспешил выписать из деревни. Не без особенной досады и неудовольствия увидел он, что хозяйка его совсем болезная деревенская баба, которая далеко не умела соображаться со столичными обычаями, была болтлива, бестолкова, любила сбирать в лавочке все квартирные дрязги и приносить ему, несмотря на строгий приказ оставлять про себя и не беспокоить его. Вследствие недовольства женой и отчасти самим собой, Семен Иванович рассчитал кухарку, которую принанял было для того, чтобы сожительница понежилась вдоволь и отдохнула бы от деревенских работ, как подрядчица.

Разузнавши же теперь, что она не рождена для столицы, низвел едва ли не до простого звания кухарки, подчинив ее досужеству всю кухню: ухват и веник, горшок и ведра. Заклявшись держать ее вне своих интересов, он не делился с нею никакими секретными планами и предположениями. Только по праздникам наряжал он ее в немецкое платье, с трудом отучив от сарафана и повойника. Последний заменила баба шелковою зеленою косынкою, которая обматывалась кругом головы, наподобие колпака, и на самом лбу завязывалась маленьким узелком, из которого торчали коротенькие кончики. В ушах у ней всегда были серьги, по праздникам с жемчужными подвесками; на руках серебряные кольца, которых у самого Семена Ивановича было на пальцах едва ли не больше десятка.

Вырядившись чистенько и прилично, подрядчик с подрядчицею любил пройтись в церковь, оттуда зайти к доброму земляку одинакового с ним веса и значения, где неимоверно много выпивалось кофею, еще больше того решалось коммерческих вопросов. Составлялась закуска, приносился праздничный пирог, даже кильки и бутылка дешевенького шиттовского хересу. Любил тем же поклониться и поважить земляка и сам Семен Иванович в другое время, на следующий праздник, и на самом деле приводил в исполнение известную поговорку: «Костромици, в куцу, галицане, в куцу, ярославцы, проць!»

На основании этого правила и Петруха отыскивал его, и отыскали и не ошиблись, еще прежде Петрухи, не один десяток земляков Семена Ивановича, Герасима Степаныча, Ивана Парамоныча. Здесь всегда рука руку моет — и в трактире, где если один романовец, то уже и все романовцы, в колбасной лавке хозяин из Углича, то и повар его, и приказчики, и мальчишки углицкие. В галицкой же плотничьей артели перепутались и галицкие, и костромские, и кологривские, и чухломские, и галицкая эта артель потому только, что галицких плотников больше числом.

Семен Иванович сидел и писал обглоданным пером из заплесневелой чернильницы на клочке порядочно засаленной бумаги (будучи плохим грамотеем, чуть ли даже не самоучкой, он любил и обстановку подобного же рода и некоторую чистоту и опрятность не считал делом важным, имеющим какой-либо смысл и значение). Комната, в которой сидел Семен Иванович и которая на языке его жены имела название «хозяйской» в отличие от другой, отделенной перегородкой и называвшейся просто спальней, вся до последнего нельзя набита мебелью, сделанной хотя и аляповато, но прочно и плотно. Подушки на диване и стульях были набиты едва ли не булыжником и обтянуты клеенкой, во многих местах уже обтершейся.

Над диваном висели два портрета, писанные масляными красками и принадлежавшие к числу тех портретов, которые имеют поползновение быть решительно не похожими на тех, кого хотел изобразить самоучка-маляр чухломец. По обилию перстней на руках, по сибирке и пестрому жилету, наконец, по бороде еще можно было заподозрить, что один портрет был писан с Семена Ивановича и другой с жены его, на котором торчало криворотое, кривоглазое лицо без малейшего намека на что-либо человеческое, увенчанное косынкой с заветным узелком на лбу. У Семена Ивановича в руках был розан, жена его просто подобрала свои руки, сложила их на грудь и съежила губы, как бы давая зарок хранить вечное гробовое молчание.

Остальная комнатная мебель была обыкновенная: зеркало, втрое и в ширину увеличивающее лицо, высокий комод, бедно покрашенный красной краской, сложенный ломберный стол с выгнившим сукном и покоробившейся половинкой крышки и с поломанными двумя задними ножками. Вообще комнату подрядчика с первого раза можно было назвать квартирою какого-нибудь переписчика-труженика, по двугривенному за лист перебеляющего всякое писанье, самое неразборчивое и самое безграмотное, переписчика, просиживающего за своей работой всегда далеко за полночь, робкого, стыдливого и почти всегда презираемого своим давальщиком; наконец, даже можно назвать квартирою старого, опытного, закаленного в своем деле журнального корректора, сквозь голову которого прошла бездна живых, свежих мыслей, не оставивших ни малейшего следа, кроме твердого машинального знания корректурных знаков и привычки сейчас же приниматься за корректурный лист и кончать и отсылать его в типографию.

Только рубанок под диваном, пила и даже, может быть, топор обличают в хозяине скромной, но чистенькой квартирки плотничьего подрядчика, который — надо сказать кстати и к чести его — не брезгает и умственными занятиями: под резною позлащенною киотою с образом Воскресения и другими, маленькими, на маленьком круглом столе, рядом с вербой, лежат три-четыре книги духовного содержания в кожаном переплете и в папке — толстые московские святцы с историею об Артамоне Сергеевиче Матвееве и описаниями всех всероссийских монастырей и пустынь. На комоде валялась даже «светская книга»: «Похождения прекрасной Анжелики с двумя удальцами, перевод с французского».

Семен Иванович сидел за счетами в халате, с дешевенькой сигаркой во рту, сигаркой сомнительного цвета и удушающего запаха (а нельзя подрядчику без сигарки — таков закон и обычай), когда в комнату вошла его жена, сейчас только бросившая стряпню.

— Сколько раз я вам говорил, Окулина Артамоновна, чтобы обряжались вы по-христиански; фартук бы надели, а то что, с позволения сказать, этаким-то неряшеством украшаешься?..

— Ну, вот, батько, опять облаял, и забыла, зачем пришла-то: словно пришиб кто, запамятовала.

— Да вы бы лучше мне в таком разрушении и не казались. Ведь здесь, мать моя, столиция, государство,— не деревня какая.

— Ладно — ну ладно, батько, который раз слышу?.. а зачем пришла-то — забыла: убей — не вспомню.

— Ступай опомнись: приди в забвение.

И Семен Иванович, тем досадно-насмешливым взглядом, которым только и смотрят взад человека неприятного, посмотрел на удалявшуюся в кухню сожительницу.

Кстати сказать, что Семен Иванович, как обжившийся питерщик и к тому же ломавший из себя купца, любил ввернуть в обыденную, простую речь книжные и даже иностранные слова, вовсе не понимая их настоящего смысла, но самодовольно гордясь завидным преимуществом столичного человека и притом грамотного. До изумительного правдоподобия справедлив тот анекдот, в котором пьяного «кавалера службы военной», выпившего на счет гулявших в трактире и за спасибо ударившего, без видимой причины, по лицу одного из них, хозяева просили «отставить эфти куплеты и быть без консисторий». Особенно резко щеголяют этим недостатком петербургские люди средней руки, вроде Семенов Ивановичей — подрядчиков, мелочных лавочников, апраксинцев, артельщиков и проч.

Хозяйка Семена Ивановича не оставила-таки его в покое и вошла опять, но все же, по-прежнему, без фартука и в том же растрепанном виде.

— Что еще? — спросил он ее.

— Да вспомнила, батько! переварки-то у меня готовы — велишь, что ли, кофею-то засыпать?

— Законное дело, а сливок-то приобрела?

— Ну, батько, когда еще? Не успела сбегать. Даве ходила два раза — запамятовала... Да там тебя какой-то молодец еще спрашивает.

— Какой такой?

— Сказывает: с письмом; из деревни, мол,— из соседских.

— Позови сюда, что ему надо? Да там есть ли обо что обтереть ему ноги-то, а то нагрязнит — а на тебя плохая надежда, все в беспамятстве. Есть ли рогож-ка-то?

— С коих пор лежит, как не быть? — и не трогивала, целехонька.

— Ну, позови. Да спроси, как зовут.

Вскоре затем тихонько отворилась дверь в «хозяйскую» Семена Ивановича и из кухни вылез в нее Петруха, который, робко взглянув на подрядчика, низко, в пояс, поклонился ему.

— Здорово, молодец! — сказал Семен Иванович.

Парень подвинулся было вперед, вероятно, с намерением поцеловаться, но хозяин сделал движение рукой, примолвил: «Не надо!.. и так хороши!»

Парень остался на прежнем месте и опять робко, но все-таки в пояс поклонился.

— Ты от кого? — неласково спросил опять подрядчик.

— Да все из ваших же, из галицких... из Судомойки. Коли знал Артемья — Совой зовут,— сынок я его, дядя Семен!

— Что ж тебе надо?

— Письмо тебе привез от ваших; крепко-накрепко наказывали самому тебе отдать в руки: вишь, ты им вольную обещал справить, ждут, так...

— Ну, хорошо, хорошо, знаем! — перебил Семен Иванович парня.

Но тот, видимо собравшись с духом и сделавшись похрабрее и пооглядевшись, продолжал передавать наказы:

— Домашние тебе поклон велели низкой справить. Да тетка Лукерья попенять велела, что ты с лета ни единого письма не написал. Больно, вишь, они маются-то.

— Знаю, знаю! — перебивал было Семен Иванович, но парень стоял на своем:

— Вишь, овин новый к лету-то ставить хотят; навес на дворе перестилают; полы, слышь, погнили; да и избу-то, мол, новую зауряд перестроить: ты, слышь, подрядчик.

— Все это так, братец ты мой! — опять перебил его подрядчик.— Что же тебе-то надо?

— Да, вишь, поклон велели справить, письмо тебе крепко-накрепко в руки отдать — да поклониться: не надобен ли?

Малому поперхнулось, он закашлял в рукав и в то же время неловко, но опять поклонился в пояс.

Хозяин в это время кликнул жену; спросил, готово ли у ней все, и велел тотчас же накормить парня, а сам занялся в это время чтением письма и соображениями.

— Поешь-ко вот, кормилец, похлебочки-то: вечор с говядиной была. Сам-от велит супом звать, а по мне — похлебка она, так похлебка и есть. Да как тебя звать-то? что-то я тебя ровно бы совсем не знаю...

— Петром зовут, да как, чай, не знать, тетка Онисья? судомойковские ведь... Есть ли, полно, до вашей-то версты четыре?

— Чей же ты — судомойковской?

— А Сычов.

— Ну, да как, батько, не знать? С матерью-то твоей в сватовстве еще, по покойнику, по Демиду Калистратычу. Он-то ведь мне деверь был, а у матери-то твоей сватом шел, за батькой-то за твоим. Артемьем, кажись, и звать батьку-то твоего.

Петруха ожил. Словно в деревенскую семью попал. Он и ел, против ожидания, с охотой, и словоохотливо удовлетворял вопросам тетки Онисьи:

— Все ли здоровы наши-то, Петрованушко? Чай, бабушка Федосья куды плоха стала?

— Одно только толокно и ест и с печи не слезает.

— Так, батюшко, так; завсегда хворая и запрежь была. Овин-то новый у них?

— Все тот же. Наказывали дяде-то Семену поклониться — не пришлет ли, мол, пособьица?

— Ну, от него не дождешься, батько! Такой-то стал крутой! — И все лается ни зря ни походя! Совсем стал чуфарой.

Это немного озадачило парня.

— Да ты зачем к нему-то, места, что ли, просишь?

— Это бы дело-то, правду сказать, да не знаю, возьмет ли? Вишь, он...

— Возьмет, батько, для ча не взять? Наших, галицких, пытает ходить к нему: всех берет.

— То-то, кабы взял, я бы за него вечно Бога молил.

— Возьмет, для ча?..

— Войди, молодец! — раздался хозяйский голос из соседней комнаты.— Вот, вишь, парень, какая канитель идет: пишут взять тебя...

— Возьми, дядя Семен, яви Божескую милость...

— Так опять-таки обряды-то наши такие: местов-то, молодец, нет.

— Найди, дядя Семен, яви ты... Христа ради!..

Парень хоть бы в ноги готов был поклониться: у него уже опять заскребло на сердце и опять увязалось чувство безнадежности.

— Народу-то, вишь, молодец, нашло много, а работа-то наша, плотницкая, совсем плоха: дома-то, вишь, все каменные — так только полы да потолки и настилаем нынешним временем. Вон одна у меня артель забор около казенного дома ушла строить, а другая на Неве сваи вколачивает,— там и я в паю, не один.

Петруха не нашелся, что отвечать на это, и только бессознательно поклонился.

Хозяин опять начал:

— Да тебе во вразумление ли эта работа-то? не зря ли пришел, как много ваших ходит? Умеешь ли ты плотничать-то?

— Как не уметь, дядя Семен: не пришел бы.

— А строил ли что?

— Ну, да как не строить: в Вихляеве три овина сколотили, баню вашему — торинскому — соцкому. Хотел к твоим подрядиться — и брали, да, вишь, ждут твоей милости.

— В чьей же ты артели ходил?

— Да с Максимом Матвеевским: зимусь с ним у испидитора целый дом и со службами поставили. Славной такой дом-от вышел: лес хрушкой, не нахвалится.

— Твоя-то работа какая же была?

— Да всякая, какую укажут. Я, признательно сказать, все больше коло косяков да дверей; и рамы сколачивал, и чисто производил...

— Здесь, брат, и двери, и косяки все столярной работы; наша плотничья совсем, говорю тебе, плохо идет.

— Так! — только и нашелся ответить Петруха.

Хозяин подумал немного, пристально посмотрев на парня:

— Ладно! — говорит.— Зайди завтра эдак в вечерни... али поутру пораньше — тогда уж и порешим. Я похлопочу, постараюсь, сделаю, что во власти.

— Как тебе не во власти, дядя Семен? яви ты Божескую милость! Не в деревню же опять, Христовым именем. Я тебе по гроб плательщик.

По уходе земляка и соседа, которого и узнал Семен Иванович, но почему-то не соблаговолил признаться и приласкать его, он в тот же вечер, однако, собрался и ушел куда-то надолго. Чаю он дома не пил, а пил его в одном из множества столичных «заведений», с двумя другими подрядчиками.

Началось дело с того, что потребовали газету, потолковали, но Семен Иванович, разливавший чай, как хозяин и пригласивший других, мало вмешивался в разговор и отвечал односложно и не с такою толковистостью, как всегда делал прежде. Один из гостей начал было интересный рассказ, чтобы поддержать беседу:

— Теперича будем говорить вот какими резонами: сколько, значит, раз Касьян в году бывает, по святцам?

Ответу на вопрос, несколько щекотливый, со стороны двух других собеседников не последовало. За них ответил сам спрашивающий:

— Касьян этот самый бывает, через три года на четвертый, один раз. И этот самый год теперича, Касьянов, бывает что ни есть самый тяжелый: на хлеб червь нападает; этот теперича самый червь и деревья гложет, и весь лист точит. На скотину идет божие попущение — падеж, выходит. На небеси знамения: это Каин и Авель. И каково есть большая эта самая планида луна, то вся она обливается кровью. Леса горят, бури это...

Разговор на том и кончился и привел Семена Ивановича к тому заключению, что пора уже и приступить к делу: он налил пустые чашечки чаем; опять потребовал меду и изюму (подрядчики не пьют с сахаром в великий пост); крякнул Семен Иванович, оправился и начал без обиняков, прямо:

— Не надо ли, братцы, молодца кому? А у меня есть важный и к плотницкому делу приспособлен — соседский еще вдобавок, и деревни наши почесть с поля на поле. Чистую работу знает. Пришел ко мне прямо и всплакался: «Помоги-де!» Ну, отчего, мол, не помочь? Ступай, мол, молись Богу, а я скажу благоприятелям, припрошу их за тебя. Тебе, Евдоким Спиридоныч?

— Песок пересыпать,— у меня больше работ в навидности никаких нет, да и та поденная.

— Зачем, опять же, поденная? Этому парню такую не надо, такая-то и у меня есть — в пильщиках, да что?.. это не такой: свои просили, ну, и сам такой толковитый. Прямо, братец, ко мне пришел.

— Нет, благодарим, Семен Иваныч, и рад бы, не надо.

— А тебе, Трифон Еремеич?

— Да молодой?

— Слышь — только в силу вошел: укладистый такой, на вот! сыромятный ремень перервет, кажись.

— Так. Холостой али женатой?

— Тебе-то больно что — не все-то едино?

— Ну, да как тебе сказать, Семен Иваныч, не все-то едино, что хлеб, что мякина. Женатой-то, не что холостой,— дороже стоит.

— Я это, Трифон Еремеич, не рассуждаю.

— Надо. И тут имей, значит, сообразность, а потому и для тебя резонов из того выходит больше.

— Воля твоя...— Семен Иваныч при этом покрутил головой,— а я этого самого не понимаю.

— Надо. И малая рыбка завсегда лучше большого таракана — не нами сказано. Ты, коли норовишь по закону, ты и должен брать больше всех. Так ли небось?

— Это не в сумнении; это сущее, значит, обстоятельство...

— То-то. Так женатой?

— Нет, холостой.

— Что же, ты-то входил уж с ним в уряд: уступочка мне будет?

— В уряд-то я не входил, а расспросил только...

— Так, стало, мне придется? Дело! Что ж, он к тебе зайдет, что ли?

— К себе велел.

— Присылай! Работнику рады... ну, да нет: я лучше забреду к тебе сам. В вечерни, что ли?

— Может, утром...

— Ну, да ладно; как сам знаешь, так и делай,— присылай, присылай.

Трифон Еремеич нетерпеливо заворочался на стуле, выглядывая глазами полового.

— Молодец, ты, почтенный! как тебя звать-то?

— Васильем.

— Так, брат ты мой, Василий, вели селяночки рыбной, с осетринкой.

— Слушаю-с.

— Да постой, постой!

— Еще что не прикажете ли?

— Дай горькой графинчик, да побольше; закусочки — сухариков али — уж что тут! — давай пирогов маленьких.

Как бы то ни было, но участь Петра Артемьева решена; он не уйдет обратно в деревню. Завтра же его запишут в артель, отберут паспорт для прописки в квартале, дадут топор, долото, сапоги, если захочет,— все на артельные деньги, которые вычтутся при месячной уплате. Если у него остались деньги от дороги, то он обязан отдать их в артельную если не все, то возможную часть, потому что артель будет кормить его завтраком, обедом и ужином на другой же день.

Артель для него теперь заменяет родную деревню и напоминает ее живо, потому что в это общество не заползают столичные обычаи. По-деревенскому: артель спит немного, но зато крепко и в сытость; артель ест часто и много и — нужно отдать ей справедливость — всегда хорошо и чисто приготовленное: говядина у ней недавнего боя, пшено не затхлое, хлеб от хлебника по заказу, и, следовательно, всегда из свежей муки.

Артель дружна и крепка: обидеть одного — заставить мстить всех; тайн здесь ни у кого нет — все по-деревенски, попросту, нараспашку: домашние письма читаются вслух, при всех, и желающие могут приходить, слушать, давать советы. Захворает кто — артельный объявляет хозяину, и артель везет больного на общие деньги в больницу; умрет больной — и в могилу провожают его на артельные же деньги, и на них же один раз совершают панихиду. В большие праздники, а нередко и по воскресеньям у порядочной артели на столе — ведро или полведра вина, смотря по количеству паевщиков. В некоторых даже бывали трубки артельные, но всегда и во всех собака и кот, вечно сытые и раскормленные до последних пределов.

С ранним светом дня, с топорами за поясом, пилами, рубанками, скребками, бурачками, плотники плетутся на урок. При спешной работе завтракают там, но всегда обедают на квартире в ранний полдень. Шабашное время отдыха у них коротко, плотник отдыхает на переходах; вечерняя работа продолжается до сумерек, когда всякий петербургский житель может встретить около Сенной (плотники почему-то особенно полюбили это место) целую ораву таких молодцов, крайне разговорчивых на своем так называемом суздальском наречии (плотник из губернии к югу от Москвы замечательная редкость).

У всех под мышками щепы: у одних побольше, у других поменьше; бойкий и загребистый не прочь захватить целый кряж, если только под силу дотащить его до квартиры. Щепы эти важны в домашней экономии плотничьей артели, которая никогда не покупает дров. Щепами отопляет она квартиру, на щепах же готовится артельная пища, для чего всегда бывает нанята кухарка на артельные деньги. На обязанности дневального — чередового — сходить в лавочку за квасом, зайти по пути к хлебопеку; потому-то дневальный в свой день не берет топора в руки, прибирая квартиру, нары и проч. Он же носит и завтрак на работу, когда потребуют того обстоятельства.

Работают плотники весело, посреди шуток и доморощенных острот, вроде следующих:

— Кто это косяки-то прилаживал? — спросил один.

— Кологривских два парня! — отвечают.

— То-то, гляжу, работа дворянская — завсегда поправлять после них надо.

— Ты что это больно распелся, парень?

— Да, вишь, бабушка померла, так выть до смерти наказала ему.

— Петруха, подпояшься, а то, вишь, и рубанок что-то не скоро ходит.

— Эх, кабы сковороду яишницы мне теперь да водки, выпил бы и закусил.

— Ну, выпей кваску да закуси бородой! — и т. д. и т. п.

Сергей Виноградов (1869-1938). Обед работников. 1890. Холст, масло.

А между тем работа подвигается вперед. Приносят завтрак, и за завтраком те же остроты и прибаутки, до тех пор, пока не крикнет урядник:

— Ну, баста!.. Будет с семиовчинным-то возиться, пора и за работу приниматься!..

Опять начинается стук топора, свист пилы, визг рубанка вперемежку с песней, затянутой где-нибудь вверху, на стропилах, и подхваченной и под полом, и во всех четырех углах нового дома.

Артельный — атаман, глава артели, выборный по общему согласию, он на работе уставщик и указчик, дома — эконом, закупающий провизию, следовательно, ему за топор и рубанок браться уже решительно некогда, если только не приспичит задор и похвальба перед насмешками бойких паевщиков. Он ставит треугольник, прилаживает равновесок — гирьку, щелкает намеленной ниткой и отвечает перед подрядчиком за всякий кривой косяк, за всякую выпятившуюся половицу, за неровный бут и настилку.

В праздник плотники, сверх артельной водки, любят побаловать себя и наверхсыта: день гулевой и залишние деньги случаются, а добрый благоприятель под рукой. Плотники никогда не напиваются в одиночку, но опять-таки всегда артелью, хотя иногда меньшей числом и объемом. И потому куча пьяных, ругающихся перед кабаком мужиков всегда и непременно из одной какой-нибудь ближней артели плотников. Они всегда толкутся и считаются между собой, упрекая себя только в том разве, что один отказался раз распить с ним косушку, другой — хотел его обидеть, но когда и за что? — неизвестно.

От них не услышите брани на хозяев, без чего ни за что не обойдется пьяный маляр, портной, сапожник... Эти не прочь задеть и обидеть встречного; плотник никогда не решится на это: он или орет в полпивной, или, налаживая нескладную песню, ковыляет по панели на свои нары — и, таким образом, спит всегда дома и никогда не ночует в части. Если бы и случился такой грех, что один, отшатнувшись от компании, попал в ночлег на съезжую, то артель не замедлит отрядить на хлопоты... Артель этого не терпит, в артели каждый работник дорог и в рабочую пору ежечасно нужен.

Каждый почти год артель принимает новых паевщиков, отпускает старых, но всегда, верная старине, живет одним толком, тесно и неразрывно. Нередко случались такие годы, что подрядчики не нуждались в целой артели и хотели брать поодиночке, артель не соглашалась, приходила на биржу, решаясь даже на поденную, ломовую работу, но и тут: «бери их всех, порознь не пойдут — не рука!» Бывало и так, что целая артель сговаривалась, садилась на чугунку и брела в разные стороны, на родные полати и в закутье, если не спорилась им работа в столице целой артелью. Одним словом, артель крепко держится и старается быть верною родным, заветным поговоркам, что «один и в доме бедует, а семеро и в поле воюют», «две головни и в поле курятся, а одна и на шестке гаснет»,— да, вероятно, и сами поговорки эти родились в артели, хотя, может статься, и не плотничьей.

Петра Артемьева, записавшегося в галицкую артель, теперь уже трудно отличить в ряду остальных рабочих: он или засел внутри дома на потолочный, брус и, мурлыкая себе под нос деревенскую песню, тяпает топором по брусу, или прилаживает доску к забору и сглаживает ее рубанком, если доска эта приходится клином и забор просвечивает. Петр Артемьев еще добросовестен в работе, по деревенским обычаям, где любят тепло и плотно, и не привык (но скоро привыкнет, по неизменным законам природы) к петербургским работам на «авось, небось да как-нибудь». Может быть, даже он послан подрядчиком и на Неву — сваи вбивать, и все-таки его трудно отличить в той толпе, которую не в редкость видеть петербургскому жителю, гуляющему по набережным.

Толпа этих рабочих-мужиков ухватилась дружно за длинные концы веревок, привязанных к огромному рычагу. Толпа эта несколько времени стоит молча, как бы собираясь с духом и выжидая сигнала,— и вот из средины ее раздался бойкий звонкий голос запевалы, и вся рабочая сила, дружно подхватив на первом же почти слове следующий громкий припевок, оглашает широкую, черную поверхность Невы:

Что-то свая наша стала?
— Закоперщика не стало.
Эх, ребята, собирайся,
За веревочку хватайся!
Ой, дубинушка, ухнем!
Ой, зеленая сама пойдет,
Ухнем!!!
Ух! уx! уx!

Немедленно вслед за песней раздается звяканье толстой цепи, и огромный молот падает несколько раз на сваю, далеко углубляя ее в рыхлую болотистую землю.

Стоит только прислушаться к переливам этой песни, чтоб безошибочно решить, что песня эта принесена сюда с Волги, что она сродни с «Вниз по матушке по Волге», но далеко не имеет ничего общего с плаксивой петербургской песней:

Как на матушке, на Неве-реке,
На Васильевском славном острове,
и пр.

Особенно доказывают это смелые переливы песни, рассчитывающие на громкое вторенье эха, которым так богаты гористые берега реки-кормилицы. Наконец, наглядное доказательство тут же, налицо: стоит только выждать, когда заговорят между собою работники, наречие которых любит букву о, переходящую даже на букву у, и, наконец, эта певучесть со странным переносом ударений всегда ясно отличает говор костромича от говора других соотечественников. При том же костромич несловоохотен, как будто груб в ответах с первого взгляда, но затронутый — разговорчив и откровенен. В этом он далеко перещеголяет белотельца-ярославца.

* * *

Несколько исключительное значение Петра Артемьева в артели объяснилось вскоре. Случай к тому был весьма прост и немногосложен: одному плотнику понадобилось написать письмо в деревню, а идти в полпивную, где уже почти всегда сидел присяжный писака, не хотелось.

— Да и рожон бы ему острый! — говорит плотник,— без пары пива не садится, да еще гривенник дай, а то не запечатает и не напишет, куды письму идти следно.

Петр Артемьев вызвался помочь горю.

— И впрямь, Петруха, садись-ко! Эдак-то мы к тому чихирнику-то и ходить не станем. Садись: я тебе пятачок дам.

— За что пятачок? — я и так, даром.

— За что даром: даром-то, сам, брат Петруха, знаешь,— и чирей, слышь, не садится.

Представилось маленькое затруднение: у писца не было ни чернил, ни пера, ни бумаги, но проситель нашелся лучше его: доставши шапку, он пошел по всем собирать на артельные чернила и чернильницу, перья и бумагу. Складчина по копейке серебром с брата — материал готов, и к тому же артельный.

С этих пор у Петрухи нежданно-негаданно явилась другая работа и лишняя копейка, которою он успел рассчитаться начисто с долгами артельными. Все потянулись к нему с просьбами, до бесконечности разнообразными и оригинальными.

Один пришел к нему и бойко начал:

— Ну-ко, Петруха, садись! и напиши ты мне, братец ты мой, такую грамотку, чтобы затылки все в кровь расчесали...

— Что же так больно страшно?

— А вот видишь ты, разумный человек: хозяйка у меня молодая, дома-то две зимы не был — обрадовалась, и дошли до меня, к примеру, эти самые слухи, что она, примерно, баловать стала. Накажи, Петруха, обругай ее, я, мол, крепко серчаю, и так, мол, что приду на зиму — дом верх ногами поставлю. Вишь, там на станциях нынче писарей завели, а дорога-то по нашей деревне напрорез пошла, а ребята-то все холостежь,— что волки, значит.

Петруха, сколько мог, удовлетворил желанию.

— Да ты бы завертки-то покрепче... эдак, чтобы жарко было, чтобы так всех в слезы и положить: пусть измываются.

— Нельзя же ведь так в письме-то, как говоришь: так ведь не напишешь, не выйдет...

— Ну, ты лучше знаешь: твое дело грамотное, а мы вахлаки — всяко-то по-твоему не разумеем. Слышь!.. хошь, напою пивом, алибо водки куплю?

— Нет, спасибо: знаешь — не принимаю.

— То-то, паря, дуришь! Не по-нашему, не подходяще ты делаешь. Ну, так считай за мной гривенник: грамотку-то ловко настрочил. Молодец ты, брат, у нас, Петруха! золото, серебро. Братцы, кто хочет письма писать, ступайте: Петруха с пером сидит.

— И впрямь, Петруха, напиши-ко зауряд уж и мне.

— Сказывай, как надо.

Петруха, при последних словах, обыкновенно настороживал уши, выслушивал бестолковую, отрывистую болтовню, из которой привык составлять нечто толковое, знакомясь таким образом с семейными тайнами каждого товарища, у которых не было на это завету.

— Пиши попервоначалу поклоны: батюшке, матери, дяде Демиду, тетке Офимье, ребятенкам; Гришутке, Параньке...

— Ну, да как следует, ведь уж знамо. Сказывай имена-то только да какая родня кто, потому и писать станем: коли, теперича, отец либо брат, то низкие поклоны с почтением, а ребятенкам и жене родительское благословение навеки нерушимо, и опять — низко кланяюсь.

— Ну, ну, ну так так! Экой, свет, толковый! А потом пиши, братец ты мой, что вот, мол, посылаю деньги, мол, посылаю... на оброшное. А останки поделите: рубль жене на платки да батюшке с матушкой; а повремените маленько время спустя — еще вышлю.

Петруха уже давно писал, до подробности зная остальную историю на подобные письма. У него в голове давно уже сложилась форма, и не осмелится он изменить ее до конца жизни, как не изменили и прежде бывшие писцы, от которых досталась она ему по наследству, вместе с грамотностью. Несколько затрудняли его на первых порах неожиданности вроде первой, но и к тем он привык, стараясь передавать их прямо целиком, со слов, для большего вразумления домашним.

Скоро по всему дому разнесся слух, что в плотницкой артели завелся писарь, что всякие письма пишет и дешево берет, а в добрый час попадешь — и даром настрочит. К Петрухе с просьбами о письмах стали ходить и посторонние лица. Приходила кухарка:

— Пиши в деревню, к моему соколу ясному Кузе, что, мол, крепко люблю и обнимаю и по гроб в верности нелицемерной пребуду, а мне здесь по тебе больно тошно. Да пожалостней, голубчик, напиши.

И кухарка пропела ему последнюю фразу. Но не угодил писец заказчице, прочитавши своим обыкновенным тоном...

— Пожалостней бы ты: эдак неладно! — толковала бестолковая баба.— Пожалостней-то, как я говорила...

— Ну, да так и выйдет, инако нельзя... пером-то...— вразумлял он бестолковую.

— Ладно, уж коли и так запечатай. А я тебе ужо пирог занесу. Приходила и горничная,— и, стыдясь компании, закрывалась рукавом под градом доморощенных острот, и убегала, и опять приходила, чтоб вызвать грамотея на лестницу.

— Ваши-то улягутся, напиши мне, да не смейся, не стыди при всех, не показывай.

— Вам как, по-какому?

— Да по-такому, что... да ты смеяться будешь, я убегу!

— Зачем бежать? сказывайте — всяко, значится, можем.

— Мне вот как... Да нет, не скажу: смеяться станете — стыдно! Я уж из полпивной вызову: тот мне всегда писал — знает.

— Сказывайте, как надо, по тому и напишем, а зачем смеяться? — не краденые с вами. А наши ребята так только... с полудурья. Вишь, делать-то нечего — ну, и ржут.

— Вы напишите, что так как, мол, киятр сегодня, представления, то господа едут, а мы дома с Глашей. Выходите — под воротами будем в ожидании зрения; ну, как там, сам знаешь.

— Тоись это приходи, значит, а мы тут. Так, ничего, могим!.. а как зовут?

— Нет, уж этого не скажу.

— Да ведь так-то нельзя. Кому пишешь — не знаешь. Эдак не толк: без имени, по-нашему, по-деревенскому, и овца баран.

— Я сама знаю, и там знают. Отдадим.

— Ну, ладно,— пожалуй, и без имя.

— Я через часок зайду, постучу в дверь, а вы и выходите.

— Да коли услышу. Вы уж так бы вошли: ребята наши смирные — ничего... ладно, приходи!

Петруха сел к столу и принялся за писанье.

— Что, али востроглазой-то той строчишь? Что велела?

— Приходи, слышь, под ворота. А кому писать — не сказала.

— Ишь ты! ну, да не сказала — тебя испугалась.

— Чего меня пугаться-то?

— Ну, чего: может, прибить захочешь того-то?

— За что прибить? — не за что.

— Ну, да ведь, брат, девка-то и!.. огонь! Эких-то, брат, в нашем доме мало. Холостой ведь ты, черт! что козлы-то ставишь, без пути-то?

— Я не такой: я смирной.

— Ну да, ври, ври: пальца-то не клади тебе в рот. Знаем ведь, как ты козыряешь.

— Нету, я смирной.

— Как, паря, не смирной! Пиши-ко, пиши: зайдет, ведь поцелует.

Действительно, вместо поцелуя, Петруха получил какую-то серебряную монету, которую не разглядел впотьмах. При расплате девушка прибавила, однако: «Примите от моих трудов, сколько могу». Петруха отвалил грубое, неизменное «спасибо» своим резким, топорным голосом, который был везде кстати, но тут — что тупой звук в пустой бочке.

Между тем новое ремесло его получало широкие размеры и дальнейший ход, породив даже некоторое количество врагов, в лице домового лавочника и завсегдатая полпивной.

Лавочник, впрочем, скоро успокоился, утешив себя тем, что не всегда имел для того свободное время, но завсегдатай — сказывали плотники, наведывавшиеся в полпивную,— хотел поколотить Петруху и только откладывал: из боязни ли мщения артели, или выжидал явления врага в месте его ежедневных заседаний, где предоставлялось более удобств. Но, к несчастию его, Петр Артемьев еще долго не ходил в полпивную, не ходил до тех пор, пока в жизни его не совершился крутой и неожиданный переворот.

IV. Столица

Петруха по праздникам писал письма; по будням ходил на работы тяпать топором и строгать рубанком; в свободные минуты выходил зевать на диковинный город, присоединяя свои остроты к замечаниям других зевак. Товарищи его, верные зароку и нелюбознательные, выходили только в ближайший питейный. Все, одним словом, шло тем же порядком, как и прежде, в течение всего лета. Наступала осень.

Петрухе мечталась уже родная деревня, куда он въедет питерщиком, с громом бубенцов и с неистовыми криками Никиты, присяжного ямщика ближнего села, который уже всегда принимал пеших питерщиков на свою тройку и бойко разносил их по окрестным деревням.

Мечталась Петрухе радость болезной матери, оханье и хлопанье по бедрам обрадованного старика отца: молчаливого, тихого, но сильно чувствующего и всеми помыслами привязанного к родной семье.

Петруха снимает бараний тулуп, синюю праздничную сибирку, которую только что сшил перед отъездом, и очутился в красной рубахе, астраханке, и плисовых шароварах. Родные охают, бабы начинают ощупывать и смекать доброту и плиса, и астраханки.

Петруха торжествует, весело ухмыляется и отставляет ногу. Отец гладит его вдоль спины и называет кормильцем, радельником, сердцем. Питерщику любо, так любо, как еще никогда в жизни не удавалось испытывать. По сердцу масло плывет, тело щекотят мурашки; глаза чуть не под лоб закатываются. Он не знает, кого обнять прежде, кого приласкать: отца или мать. И медлит, и все ухмыляется.

Полез он за пазуху — и медленно вынимает оттуда новый, кожаный кошелек с изображением, которое объясняется нижнею подписью так: «Наварицкая огненная баталия, и корабли горят». Петруха развязывает кошелек, при общем молчании подхватившихся локотком баб и отца, и вынимает оттуда ровно две красненьких, которые уберег посреди всех соблазнов столичной жизни. Вручает их отцу молча, с низким поклоном: «Тут,— говорит,— и оброшное, и государево, за вас и за тебя... и за всех!..» — и видит опять слезы, и слышит оханье, и опять его гладят и вдоль спины, и по голове, и по плечам.

— Спасибо,— говорят родные,— спасибо, радельник! отец ты наш родной. По твоей милости и на твои кровные денежки мы и баню новую выстроили, и на повете накат новой настлали, и за твое доброе здоровьице два молебна, кормилец наш Петрушенька, отпели.

— Вам спасибо! — говорит Петруха,— а я ведь сын.

— Да уж и сын-то какой, кормилец ты наш, на редкость. Экова-то у нас и отродясь не бывало. Пошли-ко тебе, Господи, милости божьей, да казанская матушка.

Парень кланяется в пояс и садится за стол, с приговорами матери:

— Не ждали мы экой радости сегодня, не чаяли. Ты уж, серцонько, не обессудь: мы тебе и не состряпали ничего: почечек-то твоих любимых. Яишеньку-глазунью — коли хошь — так сейчас бабы справят.

— Благодарим на угощенье, благодарим! Признательно, и еда-то в голову нейдет — ни к чему бы и не прикладывался: больно, вишь, радостно, любо таково!

— Ну, да как, петушок ты наш, не радостно: ведь отца с матерью увидал.

Петруха стал подарки раздавать: отцу — шапку теплую; матери — платок шелковый; бабам — которой колечко, которой бусы. Не забыл даже и племянников: и им привез по свистульке.

— Ну, а Паранюшке привез ли что? — спрашивала мать.

— Кажинный день, кормилец мой, шастает в избу. Когда, слышь, ваш-от приедет, обручельник-то мой, и колечко твое показывала, что из Питера-то ей выслал.

— Не высылал я ей никакого колечка из Питера.

— Ну, да что маяться-то, Петрованушко? — заговорил сам отец,— коли есть любовь — так по миру да по согласию, с Богом да со Христом. Я сам, коли хошь, и сватом пойду; дядю в отцы посаженые попросим.

— Хорошо, батюшко, хорошо. Ладно бы, больно бы ладно: затем почесть и приехал-то.

В воображении Петра Артемьева сначала все перепуталось, но опять замелькали новые образы с другой обстановкой:

Стоит он середи избы; мать с гребнем стоит подле; а обоих их обступили девки и поют знакомую песню: «Как Петруне мати голову чесала, под венец свово милова снаряжала». Одевает его дружка в ту же сибирку, какую привез из Питера, и творит приговоры по-своему. Снарядивши парня, благословляют его образом и сажают в сани; отец и мать остаются дома; с женихом едут отец и мать посаженые, и едут прямо в село, и шибко едут: колокольцы и шоркунцы стон поднимают. Сторонятся прохожие и кланяются,— желают: «Счастливого пути, законного брака!»

Дружка творит свое дело: останавливает поезд чуть не на каждом перекрестке: то у него постромки оборвались, гужи перетерло, связать надо. И поит всех поезжан вином, и глумится над женихом, что и близок-де локоть, да не укусишь! — и несет чарку мимо, другим поезжанам. То у дружки под ложечкой закололо — смазать надо, то у одного из поезжан бородища с чего-то загорелась — тушить надо, то между встречными прохожими колдун идет и оговоры нашептывает, а тогда совсем будет худо: и вместо лошадей на медведях поедут, да и не на село, а в лес, и изба повернется задом — ворот не найдешь, и вместо яств всяких одни черепья да уголья каленые будут: опять надо остановить поезд и кланяться встречным, потчевать их вином, чтобы не кляли поезд, а желали бы молодым миру да согласья.

Но вот Петруха в церкви, рядом с молодой, вырядившейся в штофную, на заячьем меху, душегрейку с синим платком, вышитым золотом, что привез он ей из Питера. Петруха с Паранькой уже за столом сидят, как бы и муж с женой, новобрачные, и подслащивают своими частыми поцелуями горечь водки.

Дружке в складных приговорах горло захватывает, сваха так и носится с подносом и сшибает с ног всякого встречного: свадьба идет на славу. Поезжане не нахвалятся и угощением, и вином, и молодыми. Все идет по чину, весело, шумно...

Молодых выводят из-за стола и велят по три раза кланяться в ноги родителям, просить их благословения на начин, а поезжан велят благодарить за почет, за внимание. Сваха ухватила молодых под руки, поместившись сама в серединку, и повела их в клеть... Петрухе любо...

— Ты, что ли, Петр Артемьев Сычов? Эй! — раздался над ухом мечтателя резкий и грубый голос.

Петруха опомнился. Перед ним человек в светлом колпаке и с сумкой на боку, а сам он в нарах, в артельной, и начал было призабываться, дремать.

С трудом он оправился, протер глаза: опять взглянул на почтальона — и увидал усы, колпак, сумку, письмо.

Почтальон повторил вопрос.

— Я Петр Артемьев Сычов! — отозвался Петруха.

— Тебе письмо из деревни, давай скорей три копейки; мне ведь тут растабарывать-то некогда.

Петруха поспешил исполнить приказание.

Почтальон обратился уже не прямо к нему, а ко всей артели:

— Вашего брата плотника всего хуже отыскивать: в одном доме живет три артели. Пришел в одну: «Здесь, мол, Петр Артемьев Сычов?» — «Нет, говорят, не слыхать такого. У нас, говорят, тверская артель; вон не в той ли?» И в ту пришел — так нет, вишь: мышкинская, ярославская. И тут нет, кого мне надо, насилу добрался...

— Наша костромская, галицкая...

— Теперь-то знаю, буду помнить: я ведь недавно еще в ваших местах.

— Так. Приходи, приноси прямо! Мы все здесь костромские,— других не пущаем.

— Да и адрес-то пишут грамотеи ваши.

— Захотел ты от наших грамотеев!

— Разбираешь-разбираешь, не найдешь толку, так и бросаешь.

— Зачем бросать, не надо бросать!.. для ча бросать?..

Во время этих растабарываний Петр Артемьев успел осмотреть письмо со всех сторон и нашел в нем все в порядке: но обыкновению всех деревенских писем, оно было страшно засалено; адрес написан слепо: «Отдать сие письмо в Сан-Питербух галецкому плотнику Петру Артемьичу по батюшкину отзыву Сычову; весьма нужное из деревни Судомойки». Запечатано было письмо, также по обыкновению, кабацким сургучом, который отстал в некоторых местах и вообще плохо прилип к бумаге. Вместо печати оттиснут был медный грош орлом.

Петр Артемьев открыл, начал читать, по обыкновению, вслух, потому что нашлось несколько слушателей, и все нашел, по обыкновению, исправно: письмо начиналось поклонами от родных. Отец только не посылал своего родительского благословения навеки нерушимого.

— Опять, стало, дьячок Изосим писал: завсегда, шальной, кого-нибудь пропустит. Така шабала! — решил Петруха и продолжал читать дальше.

На целом полулисте рябили имена и низкие, земные поклоны с почтением и желанием на многие лета здравствовать. Но вот пошла настоящая суть: «При сем письме уведомляю я тебя, сын мой, любезный Петрованушко, что горе у нас в семье: родитель ваш на Оспожин день приказал долго жить, а мы и ума не приложим. Ходил по реке да в прорубь провалился во хмелю, и изломало всего, а перед смертью тебе родительское благословение свое навеки нерушимое посылал и домой велел идти, а мне, сироте, даром по крестьянству жить несходно, а с бабами не сладишь, и вы домой приезжайте. А по сие письмо остаемся» — и пр.

— Эх, брат Петруха, не было печали, да, знать, черти накачали!

— Худо дело по крестьянству, коли бабы домом править учнут...

— Иди домой, Петруха: одна дорога!

— Вот поди ты тут: живешь — и ничего, а придет эко место, что с дубу...

— Бабы весь дом разнесут, по ветру развеют.

— Иди, Петруха, домой: артельный пособит.

— Иди домой, не откладывай! — сыпались советы на оторопевшего, обезумевшего парня.

— А стар отец-от был? Петруха, а Петруха! стар батько-то был?

— Какое стар? Пожил бы, кабы Божья власть.

— Эка, братцы мои, причина.

— Петруха, слышь-ко, а братья-то есть у тебя?

— Какое братья? Один как перст.

— Эка, братцы мои, какое попущение! Эка, братцы мои, какое горе!

— Господские али государственные?

— Господские!.. барина Бардадымова.

— Эка, братцы мои, горе: не слыхали бы уши!..

— Деньги-то есть у тебя зарушные-то: не давали вперед от?

— Кажись, ровно бы есть...

— А колькой тебе год?

— Жена-то есть али холостяга?

— Ребятишек-то возвел али еще не успел?

— Отстаньте, ребята, тошно: не слыхал бы! Такая дурь в голову полезла — утопился бы! — мог только вскричать Петруха тем отчаянным голосом, который озадачивает толпу, приводит ее в содрогание, жалость и мгновенно разгоняет по сторонам.

Это — крик безнадежно утопающего в самой глубине омута, когда несчастный в последний раз высовывается из воды, собирая оставшиеся силы, как бы для того только, чтобы крикнуть и замолчать навеки. Крик этот заставит дрогнуть мимо идущего путника, перекреститься,— и невольно толкает его в воду за дорогой, родной душой человека.

Крик, подобный этому, слышится и на тех несчастных пожарищах, где горят доспавшиеся до роковой минуты погибели. Опомнившись, с ужасом видят они реки пламени: и нет другого выхода, кроме огня, кругом огня. Кричат несчастные, оторопелые, растерявшиеся — и благоговейно крестятся все живые, слышавшие этот крик, и едва ли не у всех проступают слезы, и едва ли не все бессознательно, как был толкнутые кем-то сзади, бегут ближе к пламени. Но в это время рушатся обгорелые стропила, за ними потолок и крыша, а с ними и все надежды на спасение. Толпа отскакивает назад, сторонится, как бы еще выжидая в среду себя погоревших. Некоторые бросаются к воде, другие снимают армяки и держат их наготове,— но нет несчастной жертвы — она сгорела!

— Господи!.. святые отцы!.. Мать Пресвятая Богородица!.. упокой их в царствии своем!..

— Кузнецова старуха — болезная, хворая — семой десяток доживала...

— Кричите соцкого!.. бегите к становому!..— раздаются новые крики, но имеющие уже не тот смысл и силу, как прежний.

* * *

Не спит человек, отбивается от еды, от работы, от веселого ласкового слова при подобных известиях, и сам не свой, и люди не те, и все как будто новое: такое спокойное, безмятежное, на пущую горесть и даже досаду.

Петр Артемьев и письма отказался писать, и перестал шутить (даже говорил редко). Работу обязательную и подневольную исполнял вовсе вяло, и заметили это товарищи:

— Ишь, маешься-то, полно, брось! Ложись-ко вот тут в уголок, я тебе армяк подстелю, а свой-то в голову положи. Сосни, часом,— полегчает. Полно!

— А шел бы ты, Петруха, по мне, в деревню: все бы, кажись, лучше.

— Что мне деревня? — думал и говорил Петруха товарищам.— Не пойду в деревню: незачем. Мать в горе, невестка — чужой человек, с ветру; дядя толковым таким смотрит — не уважит... Не пойду я в деревню! да и с чем? — деньги-то все выбрал да домой переслал, а на пятачки-то с писем не разгуляешься — дорога дюже далека: не осилишь сиротством-то. Не пойду в деревню, хоть колья берите.

— Да больно ведь тебя, парень, перекосило-то: на себя-то ведь ты, Петруха, не похож.

— Поглядится — пройдет! И все ведь так поначалу-то; я знаю... Эдак-то тоже у меня отец-от помер; и на глазах еще, братцы! Ну, и давай с бабами зауряд реветь. А на другой день встал: «Да что, мол, это я; подряд, что ли, снял? почем, мол, с пуда... слезы-то? борода-то, мол, с ворота, а ума с накопыльник не вынесла!» Право, братцы, так: застыдился и перестал реветь. Заберет эдак при бабах-то — и побежишь на повить, алибо в сени, и ничего — и опять в избу лезешь.

А там гроб стал сколачивать, на саван холста отмерил и в гроб уложил, и омыли, а не ревел — право слово! Да вот уж когда больно жутко подошло: как спустили мы это гроб с батюшкой; поп Иван с дьячком землицы кинули, и я сгреб в кулак... Тут перво-наперво защемило. Ухватил я лопату-то (сам и могилу, братцы, копал): дай-ко, мол, загребать стану. Тут вдругоряд, братцы, защемило, и таково-то больно: так кровью и обдаст и обольет разом да опять — слышите — да опять, знаешь, обольет... сердце-то: «Отца ведь, мол, родного засыпаешь, родимого; вспоил он тебя, вскормил, на разум направил...» А сердце-то так обольет, так и ошпарит горячим.— Держусь, креплюсь: голова в круги пошла, а тут как звякнут бабы, да всем миром, да всей деревней, да на унос, да на разные лады... и, Господи!.. Как стоял: бросил лопату да за бабами в слезы, ручьем.

Пришла было блажь: дай-ко, мол, лягу наземь да покатаюсь; народ подсобит — подымет. И хотел было; да нет, мол, осмеют холостые ребята: скажут после, что Мартын-де — словно жеребец: сначала ржал-ржал да как хватится оземь, и учал кататься, и учал... и ногами дрягает... Так и не лег, а проплакался, да и с кону долой! Вот я как! Да и на глазах помер отец-то, а то за глазами!.. Да за глазами-то бы я, кажись, не то что,— а...

— Ну, не говори, Мартын, что дурости-то плетешь? не путем. Не как ты... смехом, ведь... сын да отец — одна полоса мяса. Что Бога-то гневить? сам ведь сказывал, что ревел, ну? Эка, ведь у нас язык-то мелет, что не разумеет; а замков-то не догадались привесить. Отстань!.. Не люблю я тебя за это. Шутил бы ты знал другие какие шутки, да не такие...

К зиме — поздней осенью — галицкая артель вся разбрелась по домам, чтобы к весне опять сойтись вместе на летних работах.

Петр Артемьев не пошел в свою деревню, как ни уговаривали товарищи. Домашним наказал сказать, «что не пошел-де оттого, что не на что: деньги все повысылал в деревню, а ищет места теперь — и, если поправится,— прийти не преминет: ждали бы».

Оставшись без артели, Петр Артемьев окончательно упал духом; у него еще больше захолонуло сердце: как быть и чем жить? — брюхо-злодей старого добра не помнит, а Петербург такой город, где не дадут даром куска хлеба. Всюду народ трудящийся, всюду зашибающий копейку, и весь город, кажется, на том стоит, чтобы зашибать эту трудовую копейку, проживать ее и с усиленным трудом сберегать на черный день одни только остатки, поскорбыши.

Рабочего народа много в столице, так много, что и приткнуться негде, особенно отбившегося от своего ремесла и отыскивающего такого, где бы не много нужно было толку: было бы только терпение и маленькая сноровка. Таких мест и для простого человека много найдется в столице, но везде и всегда — неизбежно нужны знакомства, своего рода протекция и покровительство, а где найти последние Петру Артемьеву — плотнику, для которого до сих пор весь мир сходился клином в его артельной квартире и на работе. Раньше позаботиться пристроить себя он, по общему русскому толку, не догадался. Хлопал себя по бокам и крутил головою в безнадежности, уже в то время когда бедность, вопиющая бедность повисла на вороту и грозила еще горшим горем.

Сунулся бы он и к тому и другому, ухватился бы и за несподручное ремесло, но кругом холодно, неприветливо, тоска и опять безнадежность. А между тем деревенские сцены, одна другой сумрачнее и неутешительнее, мелькали в его воображении, не давая почти покою: мать его бранит, корят невестки, одна чуть не кидается драться... Племянники — мелкота, неразумны, баловливы, сердят бабушку, и та встает поутру, обливаясь слезами, и ложится спать с теми же горькими рыданиями, которые так знакомы и так давно возмущают сына. А там подходит подушное, оброк, починки, перестройки... Денег нет, а матери хочется и крестов на средокрестной неделе напечь, и жаворонков, из теста же, поесть в день Сорока мучеников.

Следом уже за этими воспоминаниями проходят такие минуты, когда Петр Артемьев бежал бы, летел бы по ветру на родные места и выплакал бы там свое горе; но минуты эти разлетались быстро перед сухой, голой действительностью. У Петра Артемьева в кармане остался один какой-нибудь полтинник, но нужда уж и его высасывала по копейкам.

Во всяком деле важен случай, этот толчок, который иногда бывает спасителен; случайно попадаются в беду — случаем же и искупаются от нее. Между тем, давно уже ходят по свету две пословки, едва ли не более всех других разумные и справедливые: по одной, утешаются горемыки тем, что мир не без добрых людей, а по другой, не было примеру, чтоб на нашей земле кто-либо умирал с голоду.

Дворник того дома, где жила галицкая артель,— и которого Петр Артемьев раз одолжал письмецом, однажды как-то к слову и без умыслу сообщил интересную новость, что вчера вечером дворники соседнего дома сотворили такой запой на целый день, что все квартиры оставили без дров и воды.

— Управляющий сбеленился (прибавил дворник), пытал ругать,— отобрал хозяйские сапоги и рукавицы у всех и велел приискивать новое место.

«Не пойти ли мне?» — думал Петруха.

— Рукавицы-то да сапоги я, пожалуй, и свои буду носить! — сказал он и сделал.

Его приняли и через неделю дали подручного, самого его назвав старшим дворником, потому что был грамотный и на первых же порах показал изумительное прилежание: в конуру свою заходил только спать. На лестницах подымал пыль столбом и не только обметал тротуары, но даже и улицу каждый день раза по три.

Старание его обратило даже на себя внимание местного городового, который вытребовал к себе Петра Артемьева, похвалил, узнал его имя, число лет и попросил понюхать табачку. Одним словом, дела нового дворника шли блистательно: он раза по четыре на день надоедал переехавшему жильцу, требуя контрамарки и говоря, что господину ничего, но что он один за это ответчик.

Отпирая ворота ночью жильцам, приходившим поздно, он не ругался, не ворчал им вслед, даже не просил на другой день на водку и только, побрякивая и гремя ключами, смирно пробирался в конуру свою, где снова ложился на нару и засыпал в ту же минуту до нового звонка.

Жильцы уже никогда не оставались без дров и воды. Еще с самого раннего утра он начинал лазить по черным лестницам, громко стучал в дверь и бешено звонил в колокольчики, на досаду кухарок и горничных, которые не упускали в другой раз случая отомстить ему, заставляя дожидаться. Но неугомонный дворник звонил и стучал опять, и гораздо сильнее прежнего; кухарки бранили его в глаза чертом, мужиком, прорвой. Дворник слушал и с ужасным громом валил на пол охапку дров, стучал ведром об ведро; получал за это уже толчки в бок и все-таки оставался верен своему долгу, который, считал, прежде всего. Самых сердитых кухарок он, в свою очередь, наказывал тем, что лазил и стучал к ним прежде всех,— и все шло своим чередом.

Петр Артемьев, казалось даже, и душевно успокоился: он шутил, острил, калякал с новыми знакомыми, круг которых с каждым днем расширялся все больше и больше. С одним из соседних дворников у него даже завелись интимные отношения, нечто похожее на дружбу; приятели сходились в своих конурах. Другой дворник закуривал трубочку, которая вскоре соблазнила и Петруху. Он сначала попросил дать попробовать, закашлялся, назвал зельем, потом попросил другой раз попробовать и вскоре сам завелся этим инструментом и угощал приятеля уже своим табаком. К услугам последнего была во всякое время готова балалайка, слабость и пристрастие к которой Петруха привез еще из деревни и лелеял ее даже в плотничьей артели. Приятели сходились каждый день раза по два, по три; наслаждались поочередно трубочкой, тринкали на балалайке, кое о чем молчали и расходились до нового и скорого свидания.

Петруха раз попробовал сообщить приятелю о своем несчастии — и нашел в последнем человека не только понимающего это, но готового страдать вместе с ним: приятель даже, во время этих разговоров, и за балалайку не брался, а с каким-то остервенением начинал курить табак, так что сам же спешил встать и отворить дверь в подворота.

По праздникам случалось так, что приятели складывались по четыре копейки и шли в ближайшую белую харчевню чай пить, иногда покупали при этом у входа сайку и ели ее, размявши на блюдечке в тюрю.

Дружба обоих соседей скреплялась все более и более и стала заметна глазам посторонних, которые часто выговаривали им таким образом:

— Эка, посмотреть, у вас сожительство какое, словно собаки... алибо братья-двойни: завсегда вместе, ровно колдун вас какой обошел наговорами.

Петр Артемьев был прав в этом деле: ему нужно было такого слушателя, которому он бы мог выплакивать свое горе и безделье, а тот, вероятно, любил послушать, уважал компанство и сам был не прочь тоже поплакаться на свое горе.

Без горя русский человек не обходится, он редко когда-либо чем бывает доволен. Так и у этих друзей: то собаку из дворецкой сманили и убили фурманщики , то топор соскочил с топорища, и хорошо еще, что не попал по ноге, то одно ведро расплескалось до половины на самом верхнем, пятом, этаже,— то вот табаку бы купить надо, так, вишь, посулил жилец на водку, да не дал, а напомнить не соберешься с духом, и проч., и проч.

Раз толковали таким образом приятели в Петровой конурке, по обыкновению скромно, изредка потрынкивая на балалайке. Отворилась дверь. В нее быстро прорвался дым табачный и духота, из мрака которых на лесенке показалась неуклюжая фигура деревенского парня. Петр Артемьев быстро спохватился с своего места и по долгу спросил:

— Кого надо?

— Али не признал, Петруха; вглядись-ко!..

— Батюшки! Луканька Кузнецов... Здоров ли?

Земляки крепко и радушно поцеловались.

— А я, Петруха, от твоих, по наказу: велели кланяться...

— Спасибо, родной, спасибо. Садись-ко!..

Петруха засуетился; рад был земляку и соседу по избам.

— На-ко, поешь пирога,— даве управляющего кухарка, Орина, дала. Сам-то уж я и не пеку: она завсегда все дает... Ну, что, родной, как там мои-то?

— Ничего — живут! — отвечал приезжий, с жадностью глотая пирог.

— Мать-то что?

— Да по миру хотела идти и избу надумала запереть: у батьки замок просила — дал. Невестки-то больно измывались над ней, да обе и ушли в одно утро, и ребятенков забрали своих, племянников-то твоих.

— Так, родной, так и ждал!

Петруха всплеснул руками; сел рядом с земляком на лавку, покраснев до ушей, чувствовал, что опять все тело наполнилось жаром, который был знаком ему с рокового письма о смерти родителя.

Словоохотливый приезжий продолжал рассказы:

— Вот как это оставили бабы те, матка-то твоя к дяде: «Живи, говорит тот-от, у меня!» И жила, да, знать, надоело, что ли? — кто ее знает: ушла опять в свою избу. А как стали меня обряжать-то путиной — пришла к нам да и выпросила замок: «Иду,— говорит,— на все четыре стороны» — и взвыла. К дяде-то твоему и не ходила, а пытали наши посылать: наведайся, мол, мужик хороший, на чести... Стало, на другой-то день, как я уехал, и матка-то твоя ушла в побирайство, не то молиться в Тотьму алибо что... Прошли слухи, что дядя на тебя, мол, серчал: зачем не пришел с питерщиками, и крепко, слышь, ругался...

— Да за что, Луканюшка, скажи мне, за что?..

— Знамо, не за что.

— Пошел бы, кабы деньги были.

— Знамо бы, пошел.

— Вот и теперь пошел бы, да нельзя...

— Вижу, что нельзя, сам вижу. Да ты бы, Петруха, денег-то послал.

— Да каких, Луканюшка, откуда деньги-то: из Богу, што ли, вырезать?

— Знамо, не из Богу. Ишь ты, братец мой!..

Приезжий соболезновал сильно: крутил головой, жал плечами, разводил руками, чмокал языком...

— А ты-то в какие сюда пришел? — счел за нужное спросить и нарушить воцарившееся молчание приятель Петрухи.

— Да мы по письму; завтра приходить велели совсем: мы печники.

— Петрухе-то родня али нет?

— Нет, не родня, а из одной деревни: и избы-то наискось.

— Эка, неладное дело какое, будь оно пусто! — рассудил вслух Петруха, при общем молчании и довольно тихо, как бы в бреду.— Шубенку продать — не дадут много; управляющий не уделит вперед — намнясь отказал. Эка, неладное дело какое! Не красть же, не воровать. Грех воровать, лучше так обойдусь. Эка, неладно это все как пошло — словно ждали, словно нельзя лучше-то! Хоть бы не сказывал!..

— Да уж это дело такое, Петруха! — утешал его приятель.— Накрыло тебя это горе самое шапкой, что ли, и пошло жать, шапку-то на плечи надвигать. Так все к одному и пойдет. И пойдет это горе-то самое, и начнет нажимать шапкой-то...

Приятель, при этом, счел за нужное для большего вразумления нажимать кулак и стучать им по столу.

— Завсегда так! — и от себя прибавил приезжий.

— Да не надо! — закричал Петруха.— Не надо нажимать-то: больно ведь. И так больно от прежнего осталось. Ишь ты, неладное дело какое! Хоть лоб ты взрежь, ничего не придумаю — и таков-то... Эко Божие попущение какое! смерть...

— И то тебе сказать, Петруха,— начал опять утешитель.— Сказано: тугой поля не изъездишь — нудой моря не переплывешь,— сколько раз говорил: «Выпей!»

— Отстань ты — «выпей»!.. С чего стану — ни разу не пил, не знаю, как и приступиться-то.

— Да ты только попробуй! Эдак-то и я — затащили: пей; поморщился: горько, а другую-то и сам попросил. В водке-то ведь скус: легко таково. Ругай тебя — и не сердишься; еще сам норовишь кого бы облаять. Выпей!..

— Горько, черт! как выпьешь-то: ни разу не пил.

— Выпей и есть, Петруха! — с своей стороны присоединил приезжий.— Что ломаться-то? Хуже ведь будет, все хуже; а выпьешь — лучше...

— Нет, не лучше: и так горько, а тут еще горечь.

— Сладко будет, Петруха, говорил ведь. Попробуй!

— Отстаньте, братцы, не стану.

Петр Артемьев повалился на постель и не послушался на этот раз приятелей; все же мысль о вине, облегчающем горе, запала ему в голову и навела на раздумье и постепенно наталкивала на решимость.

Он уже вскоре рассуждал так:

— А что и есть,— отчего не попробовать, не сдуру же говорят ребята. Не какой грех вино — пьют же всяко и все. Вон и в артели все пьют. Дома только не надо пить, а в Питере можно — отчего нельзя? При отце нельзя да при дяде, а тут можно — не кой грех; не сдуру же пристали ребята. Все пьют. Только пьяным не напивайся, а ломовому человеку, говорят, на здоровье: кровь крепит, сон слаще.

Петруха припоминал все, что когда-либо удавалось ему слыхать в пользу вина, и сильно поколебался в своих убеждениях: он даже сосчитал свои наличные деньги, припомнил, что водки можно купить порядочное количество на трехгривенный с пятаком, а на два двугривенных и с закуской даже. Он даже улыбнулся, проверив свои деньги и найдя количество их удовлетворительно достаточным, а когда увидел приятеля, то сам уже с ним и начал разговор:

— О вине ты вечор толковал; да боюсь — горько, опешит.

— Кое опешит? Попробуй: на первую пору только горчит, а там войдешь во скус.

— Эка, неладное дело какое! — продолжал между тем опять рассуждать про себя Петр Артемьев.— Спишь — сны страшенные грезятся, одолели! Мать нищенкой ходит; батюшка помер... опять же дядя. Пойдем, паря, поучи,— выпьем! — вскричал он, схватившись с места, и в минуту собрался, так что едва успел опомниться его приятель-наставник, который мог только сказать от себя одно:

— Что дело, то дело; люблю за это!

Он едва поспевал за Петрухой.

Перед дверями питейного последний опять было поколебался:

— Али уж оставить? Неладно, кажись, не так.

— Ну, толковать еще стал.

Приятель ухватил его под руки в намерении тащить в дверь...

— Ступайте, братцы, студите: внидите и угобзитесь: там благо! Да скорее ступайте — не теряйте златого времени! — Заметил им оборванный господин, отправлявшийся по тому же направлению.

Приятель Петрухи еще сильнее уцепился за друга и еще сильнее потянул его к двери.

— Не так ли, полно? — продолжал все-таки рассуждать Петр Артемьев, упираясь в землю изо всех своих сил.— Нет, брат, так лучше пройдет, пойди ты лучше выпей: на вот!

Но последние слова Петр Артемьев произнес уже в питейном — приятель его действовал решительно, и блок с визгом захлопнул за ними захватанную дверь кабака.

Петруха и там было вздумал оказывать некоторое сопротивление, но, убежденный просьбами и чуть не мольбами благоприятеля, отчаянно махнул рукой, толкнул кого-то под руку (его обругали и даже ударили) и, подойдя к стойке, громко потребовал себе полштофа. Ему не отвечали. Петруха изумился и повторил вопрос.

— Порядков не знаешь! — грубо оборвал его неприветливый рязанец и повернулся спиной.

— Каких порядков? — спросил недоумевающий парень.

Не знал об них, или, лучше, не смекнул, и его приятель.

— Деньги вперед! — опять глухо и отрывисто отозвался целовальник.

Тогда-то только нашелся благоприятель и заметил Петрухе:

— Здесь завсегда вперед; без того и распечатывать не станут... .

Дедновский Макар сосчитал деньги, звякнул громко сдачей, снял с полки требуемую посудину, сорвал крючком пробку набок, взболтнул полуштоф, нагнавши наверх быстро мелькнувшую пену, и поднес, чуть не толкнувши в самый нос Петрухи, посуду; поставил ее на стол; полез под стойку и так же ловко вышвырнул два стаканчика, как ловко делал все предшествовавшее. Петруха следил за всем этим и дивился порядкам.

— Наливай! — подсказал приятель.

— Пей! — просил Петруха.

— И ты пей, без тебя не стану.

Петруха с замиранием сердца выпил одну рюмку, ухнул, плюнул, покрутил головой; потом другую, третью и т. д. Вскоре благоприятель вел его под руку; Петруха говорил громко и все почти одно и то же:

— А мне черт ли... лешой... все ровно!.. в деревне ли, в Питере ли. Мне черт ли...— пфу!.. друг!.. друг!.. поцелуемся! Не ругай ты меня!.. сделай божескую милость, не ругай,— и, не... бей... не бей!

— Да я тебя не ругаю. За что ругать? и не бью...

— Не ругай ты меня!.. не ругай!.. не бей! — вот что бредил Петруха и упирался в землю, опустивши вниз голову, над которой постоянно махал правой рукой: левая висела как плеть; приятель держал его поперек.

Вино Петрухе понравилось: парень учащал пробы. Вскоре даже сам назвался на угощение, взаимно угостил, опять просил угощения и опять пил... пил... пил — и запил. Такова деревенская натура — ничего пресного она не любит, меры она не знает, о толке и слышать не хочет, а указания, наставления считает за упреки, брань, оскорбления.

Мельничная плотина держится, крепится все лето, а раз подточило ее порядочно — и скоро пойдет вода рвать все, разрушать, подмывать, и трудно, даже почти невозможно бывает остановить ее на пути разгула. Оборвался раз русский человек, живущий по себе и своим умом, и пойдет крутить, и нет для него уже ничего заветного: и армяк новый долой, я недавно купленная шапка нипочем, и рукавицы прочь, и сапоги крепкие долой — можно и в стареньком щеголять, что тут ломаться, чваниться? что за щегольство! что за бахвальство! Куды тут лезть с суконным рылом да в посконный ряд?.. мимо, все мимо, все долой и прочь! Пей, душа,— веселись! Да балалаек давайте больше, да гармоний, да песен, рому, коньяку попробуем, и что в хересе за скус? и херес попробуем и... девок давай. Приходите, гости, да больше: на всех хватит, всем будет что выпить и где улечься, милости просим: у нас и двери всегда настежь и званым, и незваным. Пейте все и наше, и ваше здоровье. Не сердитесь только: у нас все друзья и приятели; душа нараспашку и сердце за поясом! Вали, народ,— будет и на похмелье!

Похмелье идет тем же порядком: гудят по-прежнему песни, идет топанье на целый дом, внизу штукатурка с потолка валится, и не уймет никто и ничем разгулявшихся кутил... Все прочь, все мимо, знать никого не хотим!.. сами большие, и больше нас нет! А там еще горе незваное накачалось — долой и его: топи его глубже, на самом донушке, и донушко опрокинь на лоб! Давайте же песен, песен больше, да веселых, да громких, да красавиц.

Петр Артемьев сначала, как новичок и непривычный, выпивал немного и был уже пьян. Он учащал для того только, чтобы поддаваться обаянию той веселости, которая поразила его и привязала к себе на первом еще дне запоя, и нечаянно дошел до того, что выпивал прежнюю порцию и был только, что называется, на кураже, когда все так отрадно и весело, сам он в задоре и готов спешно и толково сделать все, что укажут.

Прежнее дело дворницкое спорилось удачно; сам он, однако, изменился, как изменился наружный вид его конуры, которая украсилась лишней мебелью, в виде стеклянных посудин, начиная от маленькой и постепенно доходя до большой бутыли. Его теперь не удивишь полштофом, а к стклянкам маленького объема он прибегал только в крайней бедности, при безденежье. Привычка брала верх и с